Он не мог уже подыскать нужного слова. Сон на распластанных крыльях уносил его тело в иную, поднебесную страну, страну гор, которые плавно и спокойно терялись вдали. Горы сопровождали его всю жизнь. Они олицетворяли для него волю, силу и гений. Он любил холмы и возвышенности, любил свои Святые — маленькие — Горы, но он любил и горные хребты Кавказа и часто в петербургских томительных снах чувствовал себя на их орлиных вершинах. Чувство это было необычайным, он видел далеко и зорко, и звуки мира долетали до него чистые и незамутненные. И сейчас он быстро и бесшумно шел по влажной от росы проселочной дороге к Святым Горам, к монастырю, ощущая сжатие сердца и вместе с тем какую-то обнадеживающую радость. Обычно Святые Горы во сне отдалялись от него, но сейчас он с удивлением понял, что они, наоборот, приближаются. Он услышал нарастающий шум широколистных дубрав, и шаг его, торопливый поначалу, сбивчивый, сделался тверже, стремительней.
Матовая, с сиреневым отсветом ночь вливалась потоком в окно, обволакивая диван, на котором крепко и свежо заснул Пушкин. Неизвестно откуда взявшийся ветер шевельнул на столе бумаги, и они исчезли, распались, растворились в темном воздухе, потому что действительность потеряла власть над спящим — счастливым и свободным поэтом.
18
Булгарин лежал в ночной тишине, и видения прошедшего дня не позволяли уснуть, терзая душу. Запах свежеиспеченного хлеба преследовал его. Вдруг Испания навалилась жарой, она опалила щеки и он уж ни о чем другом не мог думать. Он глубоко и освобождение вздохнул. Свежесть разняла съежившиеся от бешеной скачки легкие. Небо! Солнце! Он подставил лицо под палящие лучи и так замер, прижмурив розовые на просвет веки, забыв себя от радости. Потом он отхлебнул рому из баклажки и почувствовал, как огненная влага разошлась по телу. Жажда и голод теперь мучили меньше, а полуденное светило не казалось жестоким и безжалостным. Страх после кровавой стычки рассеялся с едкими клубами порохового дыма и белой пылью в голубом бездонье. Он устало оперся на пику, внезапно ощутив подошвой взмокшую портянку, и принялся наблюдать, как усатые шутники Франсуа, Анри и Эмиль, любители лишний раз поупражняться в стрельбе по неподвижной цели, доканчивают решенное уланским эскадроном дело. Капитан д’Обервилль, кривляясь, командовал с балкона:
— Пли!
Знаменитый на все мадридские окрестности гверильяс Жилетка, о котором шпион донес ночью, что он проникнет в харчевню на рассвете навестить беременную жену, стоял безмолвно, прикрученный сыромятными арканами к дереву, и смотрел прямо перед собой. В Жилетку уперлись отверстия стволов, круглые и черные пропасти, как зрачки у дьявола. Выражение его лица оставалось безучастным, потому что он точно знал дальнейшее. Уланы сейчас нажмут на спусковые крючки, и из дыр вырвутся желтые султаны. Тугое и острое хлестнет по груди, увешанной французскими орденами, а затем тишина горным обвалом обрушится вниз.
Франсуа, Анри и Эмиль нажали на спусковые крючки, и Жилетка свалился со склоненным лбом, освобожденный пулями от тонких, врезавшихся в плечи ремней. Нестройный залп вернул Тадеушка на землю. Как палкой по чугунной решетке. Пули не сразу достигли своего, и Жилетка успел осознать страшную силу их удара и вместе с тем облегчение от лопнувших ремней.
Эмиль приблизился к дереву, чтоб саблей срубить остатки аркана, которым стреножили Жилетку. Потом он повернулся спиной и впрягся в голые ноги, как в оглобли кареты, повлекши тело в помойную канаву, где громоздились расстрелянные прежде гверильясы. А к опустевшему месту тотчас подогнали прикладами крестьянина в рваных штанах, в грязном исподнем. За ним ковыляла ничтожная по внешности фигура в мундире обыкновенного фурлейта, но зато в генеральской шляпе, расцвеченной павлиньими перьями. Рубаха на животе человека была украшена наполеоновскими побрякушками, так же как и у Жилетки грудь. Срам прикрывал золотой галун, а эмалевый крест болтался на заднице в той самой известной точке. Обнаружив крест у гве-рильяса на заднице. Тадеушек испытал тайное удовлетворение. Сподвижников Жилетки по кличке Веселый и Навоз взяли в плен вместе с ним. Первый оправдывал прозвище и шагал к дереву твердо, плутовски улыбаясь и презрительно поглядывая на легионеров. Его привязали к дереву — и через минуту Эмиль свалил тем же манером свежий труп в канаву. Навоз, жмурясь от жгучих лучей, спокойно ждал, пока разделаются с товарищем, поскребывая под мышками.
Мадридское ржавое солнце палило нещадно. Тучи фантастических мух кружили над помойной канавой, где валялись перебитые гверильясы. За всем за этим от порога харчевни следил еще один человек, в коричневом костюме, с отложным воротником из белого кружева. Время от времени он делал летучие наброски толстым грифелем в альбоме внушительного формата. Развернувшиеся события вызывали у него какое-то странное, почти бессердечное любопытство. Так, по крайней мере, чудилось Тадеушку. Лицо незнакомца относилось к разряду тяжелых и довольно грубо обтесанных. Глаза из-под приспущенных век взирали без злобы и без малейшего страха, хотя он принадлежал к испанскому племени. Он располагал охранной грамотой, не вызывавшей у д’Обервилля сомнений, и уланы, которые наскоком, в захлебывающейся кровавой атаке, захватили харчевню со всем ее сомнительным населением, не посмели тронуть художника. Внимание его привлек молодой офицер в выцветшей уланской форме.
Офицеру нельзя было дать и двадцати пяти лет. Не хрупкого сложения, большеногий и глазастый, с чувственными вишневыми губами, но с непривлекательной и какой-то серой физиономией моськи. Лоб и щеки у него нет-нет да заволакивало облачко, не разберешь какое. Художник коснулся взором поляка и плавно задвигал грифелем по листку. Офицер принял картинную позу, опершись на пику, и посмотрел вдаль на петлями ускользающую каменистую дорогу. Наконец, решив что-то, после того, как грянул залп, оборвавший жизнь дерзкого шутника, офицер, не торопясь, пошел к двери, подхватив пику наперевес — туда, где под синей косой тенью замер художник. Тот встрепенулся и отпрянул поглубже в нишу, метнув из-под полей шляпы массивный, будто артиллерийское ядро, взгляд.
Поравнявшись, офицер покосился, пытаясь засмотреть через плечо. Ему удалось увидеть наброски, благодаря тому, что испанец не захлопнул трусливо альбом. «Ба! Да он прекрасный художник!» — пронзило мозг офицера.
— Правильно, я художник, — с достоинством ответил незнакомец, каким-то волшебным образом услыхав восклицание.
В те времена никому не хотелось вступать в спор с озверевшей солдатней. Чего доброго вырвет альбом, изорвет в клочки или швырнет в костер. Присутствовать при гнусной расправе и потерять эскизы — свыше его сил. Карандаш — единственное оружие, которым он владеет, и единственное оправдание жизни под французским каблуком. Офицер опять скосил маслянистые глаза, а художник исполненным спокойствия жестом вторично подставил ему альбом. Тем, вероятно, и должно было кончиться. Но тем не кончилось, и нелегко объяснить почему.
— Так вы художник, сударь? — воспользовавшись крючком, громко спросил офицер на беглом, но нехорошем французском.
— Да, живописец и гравер.
Художник говорил по-испански. Пожалуй, нелишне запечатлеть жадноватые рельефно очерченные губы и крутые брови на покатом бледном лбу.
— Разве это красиво? — усмехнулся офицер и по-лошадиному мотнул головой в сторону канавы. — Художник обязан отражать красоту мира. Что вас привлекло?
Едва ли точно поняв, мрачный собеседник совершил полукруг рукой, долженствовавший означать: все! все происшедшее! все окрест!
— И приговор? — удивился Тадеушек.
Он явно не желал называть вещи своими именами, быть может, стесняясь жестокости сотоварищей.
— Да. И убийство, — поправил художник.
— Почему?
Он до самой старости — там, в Карлово, в Остзейском крае — так и не сообразил почему. Он шагнул в тень и, царапая концом пики по стене харчевни, протиснулся за спину, чтобы получше разглядеть рисунок. На развороте изображалось действительно все! И бешеная атака кавалеристов, и свисающий из окна вниз головой мертвец. Франсуа, глотающий воду, с оскаленной и мохнатой от пышных усов пастью. С особенной тщательностью художник запечатлел, как уланы, опустив набрякшие багровые морды, ищут в колодце клад, поочередно бросая туда пулю, привязанную к веревке и облепленную смолой. Расстрел Жилетки, Веселого и Навоза, и даже то, как их позже волокли за ноги — оглоблями — к помойной канаве, живо предстало перед офицером. Шероховатую бумагу заливал ослепительный, сияющий белизной свет. Густая черная кровь, будто художник помакал грифель в железной оправе в открытые раны гверильясов, стекала с края листа. Зачем злодейство увековечивать? Проще, наоборот, стереть из памяти, забыть. Офицера шатнуло в бок, и он прикрыл узкой ненатруженной — писарской — кистью лицо.
— Что вы в Испании потеряли, юноша? — отважно и резко спросил художник.
— Як приговору, — и Тадеушек тоже попытался очертить полукруг, — не имею отношения. Я служу императору и королю. Но я против гверильи. Я профессиональный военный и не признаю иррегулярных соединений. Они вне законов войны.
Полукруг получился похожим, скорее, на квадрат.
— Вы против гверильи? Мы все здесь гверилья-сы, — и художник нахмурился. — Целый народ гверильясов. Проваливайте отсюда, убирайтесь. У вас физиономия… — и он на мгновение запнулся.
Художник желает оскорбить его и сравнить с каким-то неприятным животным?
— У вас физиономия иностранца, которого заждались родители.
— У меня нет ни матери, ни отца. Я мечтал путешествовать, но я не хочу сдохнуть от удара навахой из-за угла. Император действует мудро, штыком перекраивая старый порядок вещей в Европе.
— В Европе? Скорее, в растоптанной Испании. Человек, если он человек, не имеет права покидать родину иначе, чем с миссионерскими целями. И на берегах Тахо вы не добудете свободы для своей!
Фраза прозвучала высокопарной, и художник поморщился, но она все-таки передала то, что он намеревался сказать. Офицер хмыкнул и с необъяснимой тоской погрузил взор в фиолетовое от жары пространство. Он никогда не грезил ни о свободе, ни о родине. Слова художника рассердили его. Он мечтал совсем о другом. О сытной и пряной пище. О стройных и мускулистых андалузках со сладострастно пляшущими бедрами. О не очень рискованных приключениях. О сверкающих на солнце орденах. О расшитых, как парча, мундирах. О маленьком, но ухоженном именьице на берегу бутылочного цвета реки, близ пахучих хвойных лесов. О красивом, с осенней желтизной винограднике на пологом склоне величавой Луары.
Проклятье! Испания ничего ему не дала. Какой нелепый человек с альбомом! Все обманщики, вербовщики Сюшета. Хлопицкий! И самый омерзительный из них — надменный корсиканец! Корсиканцы, сыны народа-лилипута, чужая кровь им — что? Что им гектакомбы трупов?! Все! Император — паршивец! Однако надо выжить, выжить! В иссушающей мозг голодной жаре. Надо напиться, насытиться впрок. И долой отсюда! Долой! Обманщики! Весь мир — обманщики! Назад, в Польшу, на родину! В прохладу! Да здравствует Варшава!
А художник думал о своем. Он думал о Жилетке, Веселом и Навозе, которые больше не выберутся из помойной канавы. Он думал о чистом черном — испанском — цвете грифеля. На бумаге цвет отливал красным. Он думал о янтарном, как спелые хлеба, мадридском солнце. Он думал и о лице назойливого собеседника. И еще он думал о том, что землю, как и людей, мучит жажда, а хрустальная вода вот сейчас потечет из кувшина в зловонные пасти солдат. Он защелкнул замок на альбоме и скрылся в дверях харчевни. Д’Обервилль крикнул, перегнувшись через перила:
— Булгарин, я вижу вам скучно. Поспешите в штаб с колонной и доложите генералу, что мы задерживаемся.
Подцепив к луке седла пику и проклиная французское высокомерие, Тадеушек махом вскочил в седло и, не оборачиваясь, поехал прочь. Перед ним с пригорка расстилалась тихая равнина. Нескончаемое растрескавшееся от зноя пространство, с круто выгнутым, как кошачий хребет, горизонтом. Он участвовал в карательной экспедиции впервые и после расстрела гверильясов не на шутку испугался. Здесь шла иная война, чем та, к которой он привык, и пора уносить ноги. Он вонзил шпоры в бока кобыле. И весь оставшийся путь да, пожалуй, и всю остальную жизнь его гнал вперед лишь страх, когтистый, терзающий внутренности страх, и то, что теплилось в нем человеческого — человеческое-то существовало, не отнимешь! — исковеркал этот жгучий испанский страх, который, как испанский сапог, теснил сердце.
Художник следил из окна за непропорционально длинной спиной удаляющегося всадника. И — о, непостижимый мир! — под белым жабо в истерзанной груди не нашлось и крупицы ненависти. Клубящаяся фиолетовым даль навеяла художнику воспоминания о зубчатых дворцах Мадрида, с четким силуэтом, будто процарапанным на плоском от жары небе, как на гравировальной доске. Боль, слезы и желание отомстить за поруганную родину, за Жилетку, Веселого и Навоза — все, решительно все улетучилось из сознания, ибо он сосредоточился на главном — на композиции убийственного для захватчиков офорта, пока безымянного. Мохнатые пасти… Ружья, уланские пики… Ноги и головы, торчащие из помойной канавы. Или — повремените секунду! — канавы не будет, а будет иссохшая — ни травинки — и заляпанная кровью почва. Справа гора трупов в нищенском одеянии. В глубине фантастическое чудовище с обезумевшим взором и перепончатыми крыльями, осеняющими зловещую картину. Яркое созвездие причудливых и капризных образов разбила нечесаная малышка в засаленном платье. От ее робкого прикосновения художник очнулся.
— Добрый синьор Гойя, — пролепетала она, — отец вас просит сойти. Игнасио запряг лошадей в карету.