Нечто подобное я и предполагал. Какая наглость?! Он осмеливается браться за перо — после Пушкина и Гоголя, после Толстого и Чехова, после Горького и Фадеева? Каков?! Мне, однако, захотелось сделать ему хороший подарок.
— Мсье, же вё ву фэр эн кадо, — щегольнул я своим невероятным французским.
Тут он скис и перескочил внезапно на хох-дойч.
— Нихт ферштее.
— Же компран, же компран. У меня есть самописка, трофейная. Строчит — трэ бьен. Ля плюм дор. С золотым то есть пером, фирмы «Пеликан».
— Ол райт! — он опять подключил инглиш, не сдаваясь и демонстрируя свои обширные возможности, — Давай, от стала не откажусь. Как-никак — проф-оружие.
Он поднялся и пожал мою руку:
— Фэнк ю вери мач.
Напротив стрелка часов над коктейль-холлом подтягивалась к трем. Мне до боли не хотелось расставаться с ним.
— Когда мы встретимся снова, Вильям Раскатов? — спросил я. — И где?
— На страницах периодической и непериодической печати, геноссе. Не унывай. Все образуется. Пикапе! — Он спешил в оргнабор к другому геноссе — Кухарчуку.
Что, собственно, образуется? Он ведь толком не поинтересовался моей биографией. Я был для него частью его бесконечной жизни, частью его приключений, предметом великодушного порыва.
— Вильям, Вильям! — вскричал я слабеющим голосом. — Не бросай меня, Вильям!
Но мой черт уже не слушал — он покидал сквер, надменно помахивая чемоданчиком с видом человека, обладающего великой тайной. Вот каким образом следует уходить от людей — не оборачиваясь, и тогда они, люди, запомнят тебя и поверят в твое высшее предназначение, в то, что впереди тебя ждут успех и слава. И они побегут за тобой, и ты будешь нужен им.
Теперь — после сорока — я все чаще возвращаюсь к этому мимолетному эпизоду своей юности и думаю, почему Вильям Раскатов произвел на меня тогда двойственное впечатление.
Он набивал себе мозоли ради славы, он с пеленок выработал себе программу, а опыт ему был необходим всего лишь как материал. Он не жил — он двигался к цели, и я подкоркой засек его бумажность, картонность.
Впоследствии мой шеф Александр Константинович Воловенко, человек замечательный, с которым мы вскоре — через несколько страниц — встретимся, и встретимся надолго, до конца книги, — подобных мальчиков очень точно определял: «Хитрец через мозоль».
Вильям Раскатов смешался с пестрой толпой, наводнявшей улицу Короленко. После августовского дождя цвета одежды сияли на солнце ярче, а отлакированная мостовая вспыхивала — факелами — их отраженным блеском, и все это вместе взятое, вся эта торжествующая сумятица сине-розово-желтых красок напоминала мне картину Юрия Пименова «Москва весенняя. 1937» и одновременно парижский пейзаж Писсаро, которые я видел в прошлом году вместе с отцом в Москве, в Третьяковке и музее имени Пушкина.
— Посмотри внимательно да запомни, — приказал отец. — Картина принадлежит кисти великого худож-ника-импрессиониста Писсаро. — И он объяснил подробно, откуда произошел термин «импрессионизм».
Я легко понял, хотя с французским в школе дела обстояли не ахти.
Я посидел еще у Золотых ворот, докурил «Казбек» и направился, стараясь не шататься, к дому, с трудом удерживая повинную голову на плечах.
6
Когда в сумерках я очнулся, по комнате важно расхаживал взад-вперед Михаил Эпилфодорович Чурилкин, мужчина немалого роста и благородной наружности.
Чурилкин в нашей семье занимал особое в некотором роде положение. Ровесник отца, он считался чуть ли не его крестником — будто бы ему отец жизнь на фронте спас.
Обряд крещения между тем произошел при следующих драматических обстоятельствах. Лежали они, отец и Чурилкин, в траншеях на берегу, кажется, Северского Донца, целый день напролет под пикирующими бомбардировщиками, прикрывая хлипкую переправу. Отец командовал ротой, заместив какого-то убитого капитана, а Чурилкина он выбрал себе в заместители. Как-никак приятель. Они вместе обучались еще в команде одногодичников — не то в тридцатом, не то в тридцать втором, не то в тридцать четвертом. Точно не вспомнить.
Вечером Чурилкин приполз на правый фланг и говорит отцу тихо:
— Слушай, Маркуша, я больше не в силах, у меня жена, дети — давай приказ отступать. Там за леском танки сосредоточиваются. На рассвете они непременно нас разутюжат. А на переправе слыхал что творится? Коменданта застрелили. Зенитчики замки вынимают. Пора, Маркуша, ей-богу, пора.
Отец выслушал его, подумал и ответил еще тише:
— Я хочу на те танки сам посмотреть.
Поползли. Добрались до глубокой ямы от бомбы.
Скатились в нее передохнуть. Отец вынул кисет, протянул Чурилкину и попросил:
— Ну-ка, сверни.
Чурилкин принялся сворачивать, а отец тем временем пистолет из кобуры достал и говорит:
— Слушай меня, Миша, внимательно. Я в тебя сейчас стрелять не собираюсь. Пистолет вынул, чтоб ты глупость не вознамерился совершить. Ну-ка, сними ремень. Тебя Коржиков (кажется, Коржиков) лучше меня расстреляет — с одного патрона. Восемнадцать грамм на таких, как ты, жалко тратить, и здесь Коржиков прав, как никогда.
Чурилкин отложил кисет, снял ремень и обреченно присел на корточки. Сидит, плачет, не оправдывается, что, мол, ничего особенного не предложил, что отец его неправильно понял.
— Это хорошо, что ты плачешь, не оправдываешься, — сказал тогда отец. — Очень хорошо. Это вселяет в меня надежду. Значит, так: во-первых, Коржиков тебя расстреляет, потому что я тебя отдам под трибунал сразу, как только мы выберемся из этой проклятой мясорубки, во-вторых, детям твоим дорога будет перекрыта до конца их существования — уж я постараюсь, а в третьих, у жены аттестат отнимут, как пить дать, и если арыки ей позволят чистить — на том свете счастливым себя считай. Где она там у тебя — в Джамбуле? А теперь, Миша, я тебя, дурака, изметелю, правда, не до смерти, не бойся, но до крови, — просто чтоб память о нашей дружбе не выветрилась из башки. Согласен? Не забыл, как мы от хулиганов в Анапе после кино отбивались?
Фотография, изображавшая отца и Чурилкина в белых парусиновых брюках и теннисках на фоне гипсовой купальщицы, находится у нас в семейном альбоме и сейчас под надписью «Маркуша в 1935 году».
Отец поднял Чурилкина за воротник гимнастерки и ударил его по физиономии очень аккуратно, то есть сохранив все зубы, что, в общем, далось не легко. Силой он обладал недюжинной. Пленным немцам, которых допрашивал — отец прекрасно владел иностранными языками, — с одного маху вышибал клыки, если они, немцы, мялись и отвечали не так быстро, как он требовал. Лейтенантские кубари весной сорок второго заработал тем, что саперного офицера килограмм в семьдесят весом тащил на себе — боюсь соврать сколько километров.
Пока Чурилкин в луже юшку смывал, отец ему спокойно досказывал, вытряхивая одновременно из пистолета обойму:
— Я, Миша, уверен, что ты в меня не пальнешь, но на всякий случай, чтоб и соблазну не возникло. Ты, Миша, соблазнам подвержен. Я уйду из траншей последним, а ты предпоследним. Иди к себе и имей в виду.
Чурилкин молча кивнул. Ушел он из траншей действительно предпоследним.
Конечно, эту печальную историю я услышал много позже, от матери, в день ее шестидесятилетия, когда мы перелистывали семейный альбом, вглядываясь в лица давно умерших близких людей.
Когда я теперь анализирую поведение своего отца в ситуации с дядей Мишей, я ему, то есть отцу, почти все прощаю — и безобразные, гадкие угрозы, и избиение товарища, безжалостное и превышающее его командирскую власть, и неумение или нежелание найти иной путь к сердцу испуганного человека, и собственный почти панический страх перед неведомым Коржиковым, невыявленный, вернее, недопроявленный страх.