Я еще долго смотрел, свесившись с подножки вагона, на красную трескучую змею, которая боком, лениво и сыто, перекатывалась вдогонку. Самое страшное было в неумолимости, в неудержимости движения огня и в гибельном — разбойном — запахе пожарища.
Прямо на ступеньках правления мы познакомились с председателем колхоза Цюрюпкиным, возвратившимся с поля, и сразу отправились в контору оформлять документы. Председатель по первому впечатлению прижимистый, несловоохотливый хозяйчик, с мелкими незначительными чертами лица, продубленного солнцем и ненастьем. Он был крив на один глаз, который взирал без выражения, но пристально.
В конце беседы Цюрюпкин отрубил бескомпромиссно:
— Грузовика для инструмента я тебе не дам. Имей в виду, и все! И был бы — не дал. Дожди на носу. Хлебушко вожу пополам с водой и мусором. Чего там тебе тяжело? Оба ящика да тренога? Бувай здоров, Воловенко. Однако чекаю на тэбэ!
— Да у меня с собой два комплекта нивелиров и теодолитов. Сюда еще партия летит.
— Куда сюда? — хитро спросил Цюрюпкин. — Куда сюда? То не сюда летит, а туда, к соседям, в Крав-цово, а за них я не ответчик. Ты что, инженер, сдурел? Милиция вон по всем проселкам машины заворачивает на тока. Ты что — хочешь сорвать сроки поставок, замедлить мобилизационную готовность хлеба? Этого мы тебе не позволим. — И Цюрюпкин добродушно расхохотался. — Давай выкручивайся сам — на станции попроще отыскать транспорт. — И он проводил нас до дверей комнатенки, деловито распрощавшись.
— Что я тебе ворожил? Ах, жох мужик! — сокрушенно вздохнул Воловенко, спускаясь с крыльца. — Я, между прочим, крепко надеялся на машину. Вечером достать будет трудно. Но зерно — дело государственное. В тресте председатель мне привиделся мужиком добрым. Ну, потопали на площадку. — И мы двинулись по асфальтовому серпантину, который плавно обрисовывал подножие пологого кургана, а потом напрямик, степью, к заброшенному глиняному карьеру и сушилам, белеющим вдали шиферными крышами.
— От Русь-матушка — ничего зараз не сляпаешь, — укоризненно воскликнул Воловенко.
Вскоре мы догнали стадо коров. У пастуха свисал с плеч длинный тонкий бич. Его хвостом, сплетенным косичкой, играла молодая овчарка. У другой, старой, очевидно, матери, слюна тянулась из пасти болтающимися сосульками. Все окружающее сейчас почему-то приобрело для меня особое, непреходящее значение: и традиционно обряженный, ничем не примечательный пастух с продавленной макушкой соломенного бриля, и его истрепанный бич, и низкопородные — обшарпанные — овчарки. И, наконец, сама степь, непривычная городскому глазу.
Чтобы в ней, в полдневной степи, что-либо разглядеть и понять, понять, что она не скудна, что она наполнена до краев кипучей даже под убийственным солнцем жизнью, что она плодородна, привольна и щедра, несмотря на свою пустынность и изнуряющую жару, — недостаточно быть внимательным прохожим — надо срастись с ней сердцем, — пусть на короткое время, — отдать ей кусок своей души, надо в ее мельчайшей крупице видеть не пыль, не грязь, а часть мироздания, и немалую часть, надо по-новому пройти или проехать по ней, а потом, через десятки лет, обернуться назад и опять неторопливой мыслью пересечь ее вдоль и поперек, склоняясь над каждой травинкой, кустиком, цветком, попытаться проникнуть сквозь загадочный дымчатый покров вдали, скрывающий от любопытных суровую тайну, тайну, которая вечно манит нас за горизонт.
Но обо всем этом я подумал, конечно, много позже, когда, собираясь с силами, чтобы написать повесть, перечитывал Чехова, изумляясь и радуясь его искусству пейзажа, его неповторимому умению соединять слова и в классически простых формах раскрывать самую глубинную сущность нашего человеческого бытия.
А пока я смотрел с откровенным страхом на распростертую под моими ногами потрескавшуюся землю, на огромное золотое солнце, приклеенное к свинцовой небесной фольге — как на древнерусских церковных изображениях, — и удивлялся собственной решимости, неужели я выдержу здесь от зари до зари, как Воловенко и другие сотрудники геодезических отрядов?
Я поднял горячую голову. Высоко, в дрожащем прозрачном мареве, вблизи солнца, безостановочно парил коршун; потом он застыл на мгновение в воздухе, хищно и нагло, как «мессершмитт» в начале войны, спикировал вниз, бесследно исчезнув за коричневым бугристым отвалом карьера.
8
Шальная, бренчащая какими-то железками полуторатонка, с наращенными сосновой доской бортами — для перевозки зерна, — неожиданно быстро подбросила нас до станции. От острого немилосердного ветра мы укрылись мешками. Лежать удобно, мягко, как в плацкартном, с постелью. Воловенко, подремывая, мурлыкал: «Я встретил вас — и все былое в отжившем сердце ожило; Я вспомнил время золотое — и сердцу стало так тепло…»
Под вечер в вокзальном ресторане, где ребята в разношерстных костюмах довольно прилично для провинции лобали джаз, за шикарным обедом, состоящим из бычков в томате, московского борща, рубленого шницеля и кружки пива — Воловенко меня угощал, — мы познакомились с веселым парнем — шофером горком-мунхоза. Брезентовая штормовка у него небрежно накинута прямо на тельняшку. Челочка, выгоревшая до соломенной белизны, косая, уркаганская. Глаза — серые прорези, с ножевым блеском. Шея багровая, бычья, забрита высоко, и весь он пахнет баней — мылом, веником и тройным — до одурения, однако пальцы с широкой траурной каймой под ногтями. Ловкие, умелые. Кружку держат — не вырвешь. Мизинец изысканно, по-дамски, отставлен. Пьет с форсом, с прихлебом. Попробуй-ка задень такого. Фамилию свою не скрывает. Фамилия подходит к нему как нельзя лучше — Старков.
Горкоммунхозовский «козлик» стоит за окном битый-перебитый, полуослепший, с единственной — правой — фарой, но зато с каким-то юрким, смышленым радиатором, и, несмотря на свою затруханную, раздрызганную внешность, он, «козлик», выглядит на удивление ладным. На изодранные до пружин сиденья не погрузишь что-либо путного. Милицейские «харлеи» на несчастного «козлика» внимания, безусловно, не обращали, к обочине жали редко. И колесил он, Старков, свободно в пределах двух-трех районов, используя временные трудности больше чем на все сто. На базар баб возил, с базара. К морю за вяленым бычком гонял, за мануфактурой аж в Запорожье в универмаг мотался. Хвастнул нам: большую силу в области имею! С операми — вась-вась.
— Хитер наш брат мастеровой — даром что хлюст! — делясь с нами и заговорщицки подмигивая, пристегивал он к каждой фразе не очень ясную присказку.
Когда дело дошло до оперов, Воловенко почмокал губами, почмокал и выставил Старкову запечатанную четвертинку да посулил полсотни. Хлопнули по рукам, и я побежал в камеру хранения получать инструмент. Старков подогнал «козлика» туда же. Втроем мы привязали рейки и треноги на крышу, уложили аккуратно футляры с теодолитами и нивелирами, и город еще не успел утонуть в сумерках, как в бешеной тряске мы выскочили на открытое шоссе.
— Автобан — что надо, — заметил Старков, перекатывая во рту папиросу. — Фрицы во время войны привели в порядок, так до сих пор и пользуемся. Не расшибли еще, не исхитрились.
Воловенко промолчал.
Впереди, меж пологих холмов, спускалось вниз солнце, но чем ближе мы подъезжали туда, тем ярче, казалось, оно горело, тем длиннее становился день. Погоня за солнцем продолжалась долго, и я не заметил, как оно коснулось все-таки извилистой линии на горизонте, посылая теперь свои лучи почти параллельно тусклой ртутной ленте асфальта.
Издалека, с некрутой возвышенности, мы увидели ведущий грузовик с включенными — белыми — фарами. Колонна двигалась в строю на небольшой скорости, и грузовики смахивали на игрушечные в желто-красном — акварельном — тумане, клубами поднимавшемся позади каждого. Старков притормозил, уступая дорогу. В кузове полуторатонки, прямо на зерне, сидели старик с амбарной книгой под мышкой и девушка, которая держалась оголенной рукой за борт.