Дождь ни на минуту не утихал. Он плотной стального цвета массой двигался из степной глубины, наглухо закрывая даль и рассыпаясь вблизи лица на тяжелые — обидные — капли, которые, плющась, попадали куда не надо — то за шиворот, то на щеку, то в ухо. Дождь идет сплошняком, шумя накатывает упругими волнами, лишь на мгновение отступая и теряя свою мощь, а потом вновь бросаясь вперед и тесня — уменьшая на вид в размерах не только живое, но и, казалось, мертвое — курганы, дома, деревья, что ни попадается. Степь быстро превращается в мелкое, холодное, взрывающееся от капель озеро с вязким кочковатым дном, и шлепаешь ты по нему в городских ботинках, уже не оберегая ноги, спотыкаясь и чуть ли не падая, подталкиваемый тупыми порывами ветра.
Елена привела нас к деревянному дому на краю села. Познакомила с хозяевами — плотником Чеканом, по прозвищу Самурай, и его женой, в которой мы узнали ту, симпатичную, из автобуса. По дороге Елена поведала нам забавную историю:
— Пацаны — сыновья однорукого Муранова, бывшего черноморского матроса, — задразнили его самураем за похожесть. Трое у него, у Муранова, сорванцов, запевала — Петька рыжий, потешный. Подпольная кличка Боцман Утиный Нос. Сперва Чекан злился, потом собаку обучил штаны рвать, да так ловко, чтоб тело не царапнуть. Враз три пары долой. Имя присвоил — Цусимка. Прискакал к нему Муранов. Неудобно ему со штанов начинать, так он с политики: «Зачем, дескать, поминаешь мрачные дни нашего флота. Я тебя засажу». А Самурай ему: «Это не наш флот, а царский». Ну, матросу крыть нечем. Самурай вдогонку кричит: «Эй, подымайся, не то в луже, в которую я тебя засадил, утопнешь». Соседки хи да ха! Он даже гордится сейчас своим прозвищем, отзывается. Муранов сынов перепорол за штаны — не бедокурь. Самурай им обнову справил, в город специально ездил и по почте прислал. Матрос на дыбы, потом махнул — давай, говорит, япошка-картошка, дружить…
— Чего ж хорошего, — пробурчал Воловенко, выходя на крыльцо, — если русский человек будто японец?
А мне хозяева понравились. Теперь я рассмотрел Самураиху подробнее — всю как есть. Красивая она, осанистая, с полными покатыми плечами. Коса в два оборота на голове. Лицо — луна, лукавое, нос кнопкой, глаза в сумерках с неожиданным для шатенки голубоватым отливом. Одета под вечер по-городскому, по-модному. Работает на птицеферме. Горницы у Чеканов чистые, светлые, вкусно пахнут — мытыми полами, борщом.
— Не желаешь у нас реечницей? — подобрев, спросил еще в доме Воловенко. — Заплатим, не поскупимся.
— Ох, благодарствую, — обрадовалась Самураи-ха, — я на патефон коплю. А Цюрюпкин с фермы отпустит?
— Отпустит, — поручился за председателя Воловенко. — Он для нас и звезду с неба снимет.
Самураиха из-под опущенных век зыркнула — именно зыркнула — на начальника и повела бровью. Его интонация свидетельствовала о втором — скрытом — смысле фразы. Елена с Чеканом условились насчет оплаты и готовки. Вроде и тут сэкономим. По рублю с носа за постель, по рублю — за услуги. Продукты колхозные. Не ошибся Воловенко в председателе.
Потоптались мы на крыльце, потоптались, покурили горчащие «беломорины», потосковали. Дождь в это время унялся, небо высветлело — ветер порвал на клочки и сдул фиолетовую подкладку тяжелых туч.
Мы решили опять пойти на карьер. Обсудим с Еленой спорные вопросы на месте. Она одолжила старый с вылезшими спицами зонтик у Самураихи, и мы отправились знакомой дорогой. Елена под черным зонтиком почти сливалась с намокшей до черноты почвой. У горизонта неровные — растрепанные — края туч густо синели, а на стыке со степью появилась кровавая трещина с золотым размывом понизу.
— Там море, — указала вдаль Елена. — Иногда чудится, что оно хлынет сейчас и затопит.
Карнаух, который пробил скважины в июне — задолго до нашего приезда, вогнал в них предусмотрительно осиновые колья, чтоб не затерялись, и перекрестил помеченными фанерками — бур 1, бур 2, бур 3, бур 4… Оттого в неясности они и походили на могилы немецких солдат, в кое-каких углах еще сохранившиеся.
— Да-а-а, — кивнул Воловенко, — доисследовать придется. Насчет заводоуправления ты, товарищ Краснокутская, абсолютно права. Пусть пройдет на северо-восток. Заставлю его, сукиного сына.
— Он не сукин сын. — И Елена, резко отвернувшись, начала спускаться в карьер. — У него мать была!
Воловенко поскреб затылок, высморкался.
— Ма-а-ать? Он, по-моему, детдомовский.
Елена на дне карьера сделала движение, будто собиралась бежать от нас.
— Напрасно вы, Александр Константинович. Карнаух — хороший парень, — возразил я начальнику под влиянием странного, не очень определенного чувства — ведь я не имел ни малейшего представления о Федькиных душевных качествах.
— Ладно, иди ты… Простудишься! — И Воловенко сам пошел в степь, раздраженно вздернув плечи.
Терпко пахло отсыревшей землей, охлажденной водяными струями. Невидимое солнце там, наверху, в сияющей еще бирюзовости, вероятно, склонялось к закату, и кровавая трещина медленно меркла, подергиваясь сизым пеплом. Воздух оттого темнел, скрадывая абрисы предметов на промплощадке. Степь погружалась в то удивительное состояние, которое предшествует ночи и которое в летнюю пору мы называем поздним вечером. Еще мгновение, другое, и она, ночь, овладев всем, учащенно задышит ветром, прилетающим из непроницаемого мрака, который круто замешивался вдали, подступая к нам шаг за шагом и окутывая сперва дымной полупрозрачной вуалью, а потом и более плотной материей.
У ближней буровой Воловенко поднял размокший кусок керна и помял в пальцах. Его балахонистый клеенчатый плащ напоминал монашескую рясу, и сам он, склоненный над перекрещенным осиновым колом, напоминал лаврского монаха-горбуна, появлявшегося из года в год в нашем городе по воскресеньям на паперти Владимирского собора.
Я спустился по лестнице в карьер и догнал Елену. Мы остановились рядом с «ишаком». В уплотняющейся темноте ее лицо расплывалось матовой звездной туманностью.
— Сушила я обязательно перетяну туда, — и Елена хлопнула ладонью по деревянному столбу навеса, будто пытаясь сразу сдвинуть его на положенное место.
Внезапно над «ишаком» зажегся одинокий электрический фонарь. Голубовато-желтые его лучи, шероховатые от мельчайших капель, отбросили на утрамбованную черно сверкающую глину наши короткие тени, которые слились в одну, когда Елена повернулась ко мне. Я испытал непривычно сладостное ощущение от этой случайной — эфемерной — близости наших тел.
Раньше я никогда не пользовался подобными моментами; я никогда не прижимал девушек к себе и никогда не прижимался к ним, делая вид, что ничего не происходит, как другие мои товарищи. Я стеснялся девушек, и те мимолетные поцелуи, которые я испытал за свою жизнь, вселяли в меня скорее страх. Я страдал от собственной внешности. Волосы торчат щеткой, стрижка под уродливый «бокс», глаза не разберешь какого цвета. Краешки век обведены красной каемкой — от недосыпу, от чтения лежа при слабой лампочке. Челюсти скошены, подбородок клином. Ступни — сорок второй размер, вниз смотреть неприятно. Только плечи ничего: широкие, и талия узкая, мускулы под кожей на руках перекатываются.
Воловенко крикнул с края обрыва:
— Эй, ребята, хватит любезничать. Пора чаем погреться. Завтра — в поле. Изыскательских работ тут на неделю. Успеете любовь завернуть.
Елена ответила смеясь:
— Веселый вы, товарищ Воловенко, не то что Кар-наух.
Но Воловенко, подзадоренный, не унялся:
— Во, брат, мамаше подарочек. Ехали за глиной, и на тебе — слепили красавицу невесту.
Она действительно невеста, но, кажется, не моя, а бурмастера. Что-то его фамилия с языка у нее не сходит.
Я оглянулся назад. В электрическом пятне понуро топорщился порванными трубками злополучный «ишак».
«Ишак», «ишак»! И впрямь очень похож,
11
Поутру, однако, опять посеял дождь. Мы напялили непросохшую одежду и отправились в ремонтную мастерскую за обрезками рельсов для реперов. Подобрали штук пятнадцать. Потом покрутились у пустого — гулкого — правления, ожидая Цюрюпкина. До десяти он так и не появился. Мечется, наверно, бедолага, по полям, пытаясь полой кафтана укрыть от дождя хлеб.