Выбрать главу

Просторная лужа — почти пруд — тоскливо отливала грязным свинцом. С досады плюнули в нее и пошли домой, к Самураям. Все равно приступить к съемке немыслимо. Позавтракали зато со вкусом: картошку, поджаренную на сале. Запили кипятком вприкуску.

Потом Воловенко сидел на лавке, сквозь дым папиросы наблюдая за Самураихой, которая мыла миски. По-моему, он специально устраивал дымовую завесу, чтоб спокойнее подсматривать.

Самураиха нагибалась, разгибалась, и каждый раз передо мной мелькали ее ноги — чуть выше даже подколенных впадин — с подтянутыми напряженными икрами и с тонкой щиколоткой, которая плавно вливалась в ступню, едва утолщаясь там, где бугорками выступали косточки. Черные — городские — туфли на высоком каблуке с перепонкой и пуговкой, похожей на божью коровку, — какими модничали задолго до войны, в тридцатых, что ли, годах, придавали всей ее фигуре праздничный, взволнованный и вместе с тем домашний вид. Будто женщина Первого мая, вернувшись с демонстрации, когда комната полна гостей, торопливо — в последний момент — хозяйничает на кухне. Минута, и она, сняв фартук, шагнет туда — в веселье, в другую, лучшую, настоящую жизнь.

Самураиха вытерла полотенцем руки, одернула, поиграв бедрами, сарафан и переобулась на пороге сеней, прежде чем прошлепать вдоль палисадника в обрезанных по краю голенищ охотничьих сапогах. На косы она набросила платок — зеленый, с целой красно-лиловой оранжереей.

— Ах, хороша женщина, — тоскливо вымолвил Воловенко, приплюснув нос к стеклу. — Ах, хороша женщина. Завлекательная поэма, роман в стихах. Разве на ферме ее судьба?

Элегия в честь Самураихи меня покоробила. У нас и так каждый норовит поменять свое место и перебраться куда-нибудь, на чужое. Вот и мотаемся, и рыщем, вокзалы народом переполнены. С котомками, с чемоданами.

— Я вспомнил вас — и все былое… — замурлыкал Воловенко, меряя горницу из угла в угол. — Дождь сегодня к ночи иссякнет — облака заклубились, и ветер порезче. Не может он хлюпать вечность. До обеда рабочих наймем — Цюрюпкин вернется. Поесть он обожает. Мешок с цементом на тачке допрем. У хозяев тачка в сарае. Завтра с утра солнце пригреет — и защелкаем. Двое суток Абрашке под хвост. Но завтра начнем обовязково. Слухай, а правда, что майор Мартынов стихи писал? — перескочил он на излюбленную тему.

— Какой майор Мартынов? — спросил я.

— Да Лермонтова убийца.

Откуда он, черт побери, выуживает подобные заковыристые факты?

— Нет, не правда. Какие стихи? Он был военным, отставным. Обыкновенным наемным убийцей. В русскую поэзию стреляют без промаха — обронил кто-то великий: не то Белинский, не то Герцен, не то Добролюбов. Он из тира, вероятно, не вылезал.

— А мне по секрету сообщили, что он стихами баловался. Конечно, не сравнить с Лермонтовым. Набрехали, значит. Я тоже усомнился. Во-первых, наемный убийца, во-вторых…

Почему из страсти графомана Мартынова кто-то сделал секрет — до сих пор удивляюсь.

— Ох, Александр Константинович, история здесь ясная. И никаких — во-вторых.

— Да, история ясная, — повторил Воловенко. — Потопаем, брат, отсюдова. Скушно что-то. Полдень. Может, Цюрюпкин возник?

И мы, подсунув ключ под коврик, покинули гостеприимный дом, где так вкусно пахло жареным салом, одеколоном «Кармен» и где витал еще торжествующий образ женщины в цветастом сарафане и старомодных туфлях с перепонкой и пуговкой — божьей коровкой — на крепких загорелых ногах.

Дождь прекратился, но прикосновения воздуха были еще влажными, будто мокрые пальцы дотрагивались до щек и лба. Трава потемнела, набухла, и в ее зарослях выблескивала ртутно вода, которую не пропускал больше пресыщенный земляной покров. Солоноватый воздух разъедал гортань, как во время простуды, и терпкая свежесть не радовала, а наоборот, пронизывала до костей, не оставляя теплым на теле ни одного уголка. Ошметки еще вчера мощных туч, обгоняя друг друга поверху и понизу, спешили в пустынную глубину степи, за курганы, за жнивье, чтобы там, сгрудившись в беспорядке, вытряхнуть из себя короткую желтую, похожую на штык трехлинейки, молнию и пролиться последним в августе ледяным серебристым в отсветах ливнем.

Мы пока существовали отъединенно от Степановки, от ее сиюминутных — хлебных — забот, и эта отъединенность лично у меня служила причиной дурного настроения. Мне мерещилось, что время утекает безвозвратно, что мы ничего не успеем, что нас считают лодырями.

На пути нам встретилась церковь со сбитым — снарядом, вероятно, — и валяющимся неподалеку, чудом уцелевшим куполом колокольни. В главный притвор забрасывали мешки с зерном. Церкви мне никогда не нравились, и я не скорбел, когда попадались разрушенные.

Воловенко задумчиво следил, как двое чернявых малорослых парней в тельняшках разгружают машину.

— Учили меня в школе, в техникуме, что бога нет, — глубокомысленно произнес он. — А это что? В городе, может, бога и нет. Городу бог не обязателен, селу — позарез. Одни стены стоят, а гляди — хлебушко сберегают, коли рухнут, куда Цюрюпкин семенной фонд спрячет? Божий дом и сгодился. И ничего тут обидного для господа нет, он зерну рад, он зерно приемлет.

Речь Воловенко напугала меня и раздразнила. Для меня бог, религия, попы, церковь — сплошная дикость и, более того, контрреволюция.

«Почему им разрешают функционировать? — поражалась мама. — Мало они людей сгубили?»

После войны на нашей улице Энгельса отремонтировали уютную скромную церковь. Однажды я забрел туда во время праздника, на пасху, что ли, — ничего не понял из песнопений и дьяконовского речитатива.

Протолкался назад, к дверям. Вышел взопревший, взбешенный. Общеизвестно, что попы — отъявленная контра. Дядя мой громил Колчака — так офицерские батальоны в психическую атаку шли, псалмы распевая.

Спустя несколько лет — в году сорок девятом — церковь на Энгельса превратили в спортивный клуб для тяжелоатлетов. С утра до вечера из растворенного окна долетал звенящий грохот роняемых на пол штанг. Любопытно, приемлет бог тяжелую атлетику или нет? Хранит ли ее?

Я с подозрением покосился на Воловенко. Он будто почуял мои мысли:

— В вопросах религии своя сложность имеется. Божьи стены, а добро народное покрывают. Не только богатеи, но и беднота к церкви привержены. Нет, брат, сложность здесь имеется. Большая сложность.

Факт был неопровержимым — божьи стены действительно. хранили народное — колхозное — добро, без них оно бы сгнило под открытым небом, и я смирился с реальностью, не споря.

Мы обогнули церковь и через запустевшее кладбище прямиком направились в село. Кладбище печальное, убогое, нам не понравилось. Кресты повалены, могилы осыпались, утопли в траве. Единственный обелиск — с подновленной красной звездой и надписью — «Продотряд № 2».

— Без соображения здесь народ, — мрачно сказал Воловенко, подняв крест. — Не ухаживают за предками.

Крест мокрый, ржавый, пудовый. Воловенко нацелил его в холмик, а я, отыскав камень, вогнал несколькими ударами в податливую землю — сантиметров на тридцать.

— Нехай хоть торчит. То ли в Закарпатье! Ах, кладбища! Во Львове, Ужгороде да и в местечках. Самому бы полежать. Кругом дикий виноград, акация, малинник. Памятники чугунные, красивые. Молодежь экзамены готовит, целуются. Тишина, покой. А еврейские кладбища? О, богатые… Камень — мрамор.

— Ну, Степановке тишины не занимать, — заметил я, обидевшись неизвестно на что.

Вообще речи Воловенко вызывали у меня смешанные чувства, всю гамму — от восторга и полного приятия до подозрения и злости.

Мы вколотили еще пару крестов. Сели на скамейку покурить. Только затянулись — по тропе, скользя и расшлепывая лужи, прибежал пацан, отстегнутую шлейку штанов под мышкой зажимая.

— Эй, дядькы, ходы до правлиння. Дядько Цюрюпкин клычэ.

Я сразу догадался, что это Петька Боцман Утиный Нос, сын матроса, — крупноголовый, огненно-рыжий, в дырявой тельняшке, разукрашенный сливающимися на щеках и подбородке веснушками.

Откуда он пронюхал, что мы на кладбище?

— Мэни фершалка Надия Львивна усэ про вас розповила — и де вы, и хто вы, и куды пишлы. Вона усэ знае про всих, — ответил на немой вопрос Петька-Боцман.