Выбрать главу

Я зажмурился и постарался избавиться от голоса Елены. Пусть земной шар расколется к чертям. Какую же роль играл здесь лейтенант из Свердловска? Но я постеснялся спросить, хотя именно это волновало меня больше, чем способы, с помощью которых косметички обманывают несчастных прыщавых девушек.

— Я люблю маму до сих пор. Не знаю почему и за что. Она высокая, рыжая. От нее вкусно пахло печеньем, духами. И помню, как с ней прощалась. И не забуду ее никогда. Езжу к ней под Новосибирск каждый год. А твоя мама не станет разговаривать с дочерью воровки. Очень ей надо.

Я молчал и не находил, что ответить. Я не мог поручиться за свою мать. Конечно, она не выразит восторга и вообще упадет в обморок. О господи! Я попытался поцеловать Елену, но она с силой оттолкнула меня.

Мы остановились на берегу. Отсюда дорожка поднималась прямо к дому Костакиса на пригорке.

У самой суши море прозрачное, стеклянное, чуть дальше — светло-зеленое, потом — бутылочного цвета, а еще дальше — густо-малахитовое и, наконец, серое у горизонта, там, где небо соприкасалось с водой, тянулась едва различимо синяя полоса. Переходы от стеклянной прозрачности, через зеленое, темно-зеленое и серое к синему были неуловимы, и взор скользил по поверхности свободно, не спотыкаясь, мягко впитывая в себя все разнообразие оттенков.

Глаза мои были прикованы к воде. Я понимал, что мне надо было что-то сказать Елене, как-то проявить свое отношение, но согретое и оживленное солнцем утреннее море, которое я видел так близко, не отпускало меня. Оно завораживало своей громадностью, своим плещущим спокойствием и не казалось ни пустынным, ни мертвым. Хотелось всматриваться в него подробно, любуясь ничем не замутненными красками, и постоянно возвращаться взглядом к горизонту, туда, вдаль, где ничего пока не было, но появление чего-то все время ожидалось. Мне надо было отвернуться от него, отринуть его от себя, покончить с ним, не дать увлечь. Иначе я неминуемо махну на все рукой, брошусь в волны, с восторгом ощутив на мгновение тяжелый полет собственного тела, и поплыву не оборачиваясь, а вдалеке от берега лягу на спину и начну смотреть на белое солнце, на его корону из золота с неровно расплющенными зубцами, поражаясь тому, что со мной происходило ночью в сарае и вообще во всей минувшей жизни.

— Зажмурься, — сказал я Елене, — И забудь о дурном. Забудь! Сияет солнце, воды блещут, на всем улыбка, жизнь во всем, деревья радостно трепещут, купаясь в небе голубом. Поют деревья, блещут воды, любовью воздух растворен, и мир, цветущий мир природы, избытком жизни упоен. Но и в избытке упоенья нет упоения сильней одной улыбки умиленья измученной души твоей!

— Кто автор? — спросила Елена.

— Тютчев.

— Я думала — Пушкин.

— Нет, Тютчев. Кроме Пушкина в России много прекрасных поэтов.

Почему бы мне не увезти ее в наш город? Я читал бы ей стихи, познакомил бы с Сашкой Сверчковым. Мать воровка? Какая чепуха! Я пытался обмануть себя. Но это не было чепухой. Судьба ее матери, конечно, решительным образом влияла на отношения людей к Елене.

— Чем же твой лейтенант помог тебе? — спросил я.

— Он ездил со мной в Новосибирск. Знаешь, как было сперва страшно? Потом письма писал мне смешные.

— Почему вы не поженились? — спросил я.

Я понимал, что поступаю некрасиво, что причиняю боль, что беспардонно вторгаюсь в чужие отношения, не имея на то никаких прав, но я не мог удержаться от какого-то странно мстительного желания. Елена, однако, отнеслась к моему вопросу внешне безразлично и объяснила с достоинством:

— Во-первых, не за каждого, с кем дружишь, выходишь замуж…

Она лицемерит, она лицемерит, она говорит неправду.

— …а во-вторых, зачем мне ему биографию портить?

Вот оно! Вот здесь и зарыта собака.

— Служба у него ответственная, и неизвестно, как начальство посмотрело бы на его намерение.

Похоже, что лейтенант из Свердловска струсил. Я хотел добиться подтверждения своей догадке, но вовремя спохватился и отступил.

Дорожка к дому Костакиса сузилась и запетляла по невысокому пригорку среди тенистых деревьев. Я шел следом за Еленой, стараясь нарисовать себе привлекательную картину нашего совместного возвращения в отчий дом. Мы поднимаемся по крутой улице Энгельса. Останавливаемся на углу Карла Либкнехта. Досадно, из головы вылетели старинные названия, красивые. Подходим к тридцать третьему номеру. У подъезда встречаем маму.

— Мама, знакомься — это Елена, — говорю я решительно.

Мама улыбается, крепко, по-мужски трясет ее руку, а потом засматривает в лицо — не терпится ей цвет глаз невестки разобрать. Внезапно она кричит:

— Сорока-воровка! Воррровка!

А Елена прячет глаза, прячет, и слезы у нее из-под мохнатых ресниц кап-кап-кап. Вот тебе и — ехали за глиной, слепили невесту!

И все-таки влюбляться лучше в юности, читатель! Пусть неудачно, пусть ненадолго. Любовь очищает сердце и мозг от скверны, обостряет зрение, пробуждает энергию. Яснее видишь собственные недостатки, собственные несовершенства. Мы, юноши начала пятидесятых, нередко заблуждались — чего греха таить, и здесь, конечно, писать о том не к месту. Нам недоставало самостоятельности, мы не могли без поводырей и нянек. Мы вступали на свой путь не всегда уверенно, ощупью. Но мы были светлы и душой, и помыслами своими, и надеждами. Мы были законченным продуктом детских садов и школ, мы были законченным продуктом идеально составленных, но абсолютно оторванных от жизни учебников. Мы были романтиками.

Солнце поднялось в зенит, когда я постучал в калитку Костакиса, запертую изнутри.

Море сверкающим — отполированным — куском малахита неподвижно лежало перед нами в полуовальной серой оправе. Над ним — как конькобежец по льду — широкими упругими кругами скользила белая чайка. Под ноги мне попался камень. Я отшвырнул его вниз с обрыва, и шум этот в жаркой, высушенной, напряженной тишине был равен грому среди безоблачного ясного неба.

23

— Ой, пожалуйста, друзья дорогие, — пропел дробным голоском Миша Костакис, придерживая тугую — на пружине — калитку. — Гости моего начальника — мои дорогие гости.

Приятно, черт побери, когда с утра встречают радушными восклицаниями. Чего я взъелся на Карнауха? Нормальный бурмастер. Вдобавок он позаботился о нас, предупредил Мишу. Запах жаренного на постном масле лука несколько поколебал мой максимализм.

Дом Костакиса крыт железом, с добротными стенами и высоким крыльцом. Участок недавно обнесли зубчатым забором. У коренных столбов на поворотах сохранились свежие опилки. Забор оберегал сад — не густой, но ухоженный. Помидорных, капустных, баклажанных грядок, с зеленым луком, морковью, укропом— по две, по три. Подсолнухи выстроились ровными рядами. Головки — к теплу, к солнцу. Земля, правда, неважнецкая, какая-то коричневая. Но сразу чувствуешь— потом полита. Живут Костакисы сносно — самое точное определение, гнуть спину не ленятся.

Ах, Карнаух, хитрец, к сытому сумел пристать. Сноровист. На Старкова чем-то похож. К телеграфистке или аптекарше здесь не подкатишься — эллинки. Они чужака не приветят. Старухи проклянут. А желтый дом — полная чаша.

— Товарищ начальник из Садков после ночи пока не возвратился, — доверительно сообщил Миша. — Сверлит не жалея сил. Но в двенадцать ноль-ноль жду к обеду. — От преданности его глаза-маслины пожирнели, будто их смазали тем же постным маслом. — Садитесь, — он сфукнул со скамьи несуществующую пыль, — садитесь, пожалуйста. Крольчатинка — минута — и поспеет. Соус луковый. Знаете, как мы, эллины, лучок готовим? Не так, как у вас, в России.