Мотив «насильно мил не будешь» пронизывает объяснение Андрея Желябова от начала до конца. Слишком явно в нем чувствуется горечь и боль неразделенной любви, чтобы принимать его всерьез. Консерватизм деревни приписывается вождем «Народной воли» непомерной тяжести крестьянского труда, но разве накануне 1905 или 1917 годов русский мужик работал меньше, чем в шестидесятые годы XIX века?
В 60-е годы народ еще не расстался с верой в царя, с отождествлением державы с царизмом. Вот почему, собственно, революционная ситуация в тот момент вылилась не в революцию, а в торжество реакции. «Народ, — замечает Герцен, — …ожидал, с наивной верой, иной свободы от своего царя, золотой воли, воли… с землей. Царь отвечал ему ружейными выстрелами; но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя» [59]. Не так будет обстоять дело в 1905–1907 годах во время карательных экспедиций по русским деревням отрядов Дубасова, но тогда Россия уже дорастет до своей революции. Пока же революция эта проходила свой, так сказать, инкубационный период: объективно непримиримое противоречие между императорством, устаревшей политической надстройкой, своею чудовищной тяжестью давившей все живое, и потребностями дальнейшего развития России уже было налицо, но субъективно, оно еще не проникло в сознание народных масс, не овладело им. В поэтическом образе «…ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» очень точно передана трагическая диалектика такого периода. Убогая, смиренная, иссеченная розгами и кнутом крестьянская Россия имела свою гордость и если не сознание, то, по крайней мере, темное, неясное чувство своей несокрушимой силы.
Сильный не винит в своем бедственном положении никого, кроме самого себя. Внутреннее достоинство замыкает его в молчании. Он не жалуется, разве что в песне, которая поется не для чужих ушей, не ищет поддержки извне и не терпит участливой слезы от постороннего. Ему не нужна барская ласка, он выслушает от «господ хороших», зачем-то переодетых в простолюдинов, горячие речи о том, как он угнетен, но не признает этого угнетения… до поры до времени.
Вот чего так и не понял Андрей Желябов за все время своего «хождения в народ». Страда превращала его в «животное и автомат». После рабочего дня этот богатырь — кстати сказать, не только духом, но и телом — валился ниц как подкошенный и сразу же проваливался в мертвый сон. Он не видел, как деревенские парни и девушки после такого же, но привычного для них напряжения сил гуляли за полночь под гармонику по улицам села. Завтра им вставать, как всегда, до зари, но им жаль теперь упускать свое времечко, и двух-трех часов сна с них будет довольно, чтобы подняться на каждодневную суровую борьбу за кусок хлеба бодрыми, бойкими, веселыми. И он не слышал их песен, а то обратил бы внимание на те, что пелись про Степана Разина. Тщетно вот уже третье столетие православная церковь предавала анафеме «вора и кровопийцу»: в памяти народной Степан Тимофеевич остался расцвеченный всеми цветами легенды. Им гордились, им любовались, его любили. И чуткий слух революционера мог бы различить в песнях этого цикла не столько сожаление о прошлом, сколько надежду и веру в то, что праздник отмщения, красные денечки Разина и Пугачева наступят снова. Всего этого даже Андрей Желябов не увидел, не услышал и не понял.
Только В. И. Ленин по-настоящему понял русскую деревню и по достоинству оценил всю мощь ее революционного заряда. И русская деревня, со своей стороны, приняла вождя пролетариата за своего, поверила ему, пошла за ним, дала в Красную Армию своих сынов, чтобы сломить хребет «благородному сословию» и получить землю, чтобы довести до конца то дело, ради которого Степан Тимофеевич и Емельян Иванович сложили на плахе головы. В 1918 году, выступая перед военспецами, В. И. Ленин сказал, что русский крестьянин-середняк «умен и патриотичен», а потому поймет необходимость введения железной дисциплины в армии [60]. И русское крестьянство в своей огромной массе поняло и приняло все, что разъяснял ему этот городской человек, никогда не стремившийся походить на деревенского жителя, никогда не занимавшийся «опрощением» — ни во внешности, ни в одежде, ни в языке, ни в образе мыслей.
Но товарищей Андрея Желябова, пропагандистов «Земли и воли», русская деревня не поняла и не приняла. Тщетно пытались походить они на крестьян одеждой, говором, манерой держаться — этот маскарад вызывал лишь недоверие и скрытую насмешку. Мужики так же холодно провожали их, как и встречали.
…2 марта 1881 года, на следующий день после убийства Александра II, Андрей Желябов, арестованный, но не уличенный в принадлежности к «Народной воле», просит принести ему чернила, перо и бумагу и пишет: «…Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения… Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости… лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две» [61]. Софья Перовская во время свидания в тюрьме с матерью успокаивает ее: «Помни, мамочка, что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, это помилования» [62]. Напрасно боялась Софья Львовна, напрасно опасался Андрей Иванович излишней щепетильности или робости правительства: самодержавие даже ввиду той огромной политической выгоды, которую дало бы помилование народовольцев, не могло пойти на него, не изменив своей собственной природе, — справедливость им была оказана. И они взошли на эшафот, на заслуженный ими пьедестал, смертью своей, как круговой порукой, спаяв с делом революции судьбу следующего поколения.
Подобное отношение к вопросу смерти и морального долга совсем не редкость на страницах русской истории. Ограничимся пока одним сопоставлением. В XVII веке одним из самых ярых защитников старой веры от нововведений патриарха Никона выступает протопоп Аввакум. Повсеместным успехом своей проповеди он обязан не обширности своей богословской эрудиции, не тонкому искусству вести споры о «божественном» и даже не особому дару красноречия. Это не Абеляр и не Фома Аквинский. В начале своего «Жития» он извиняется перед читателями: «…Не поззазрите просторечию нашему, понеже своей русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет» [63].