— Erbarmen! Erbarmen! [6]
Люди не понимали ее, но догадывались, что она просит о милосердии.
Один из эсэсовцев прорычал что-то по-немецки. Она отвечала ему дрожащим, срывающимся голосом, полным смертельного страха. Немцу явно не понравилось то, что она сказала, и он зарычал еще громче.
— Nein, nein… [7] — пищала Берта, раскачиваясь на коленях.
— Nein? — завопил немец и сделал знак Цифре.
Цифра размахнулся, в воздухе засвистел кнут.
Вжик, вжик, вжик…
Толпа взволнованно загудела. Цифра стегал кнутом изо всех сил. Он был похож на разъяренного хорька, маленькие глазки налились кровью.
— Ты что, взбесился? — раздался придушенный голос, и Милан, глядевший на весь этот ужас вытаращенными глазами, увидел, как его отец бросился к Цифре и перехватил руку, державшую кнут.
— Was ist denn los? [8] — пролаял один из немцев, выхватил кнут у Цифры и начал стегать толпу людей, сгрудившихся вокруг Гривки и Цифры.
Милан схватил отца за руку и изо всех сил пытался вытащить его из этого клубка. Он работал руками, лягался, почти не чувствуя ударов, которые сыпались на его тощую спину.
Наконец немцу удалось выгнать толпу со двора. Он велел одному из гардистов запереть калитку, брезгливо отшвырнул кнут и закурил сигарету.
Люди, онемевшие от ужаса, разбрелись по домам. Милан вел отца, у которого подгибались ноги. Вел его, со страхом заглядывая ему в лицо: оно то бледнело, то краснело. Он спешил поскорее привести отца домой, чувствуя, что вот-вот начнется приступ. Милан спотыкался о комки замерзшей земли, жмурился, чтобы отогнать слезы, слепившие глаза.
— Псы, подлые псы… — бормотал отец посинелыми губами.
— Псы, подлые псы… — повторял за ним Милан.
У Гривки в самом деле начался приступ, как только он добрался до дома. Доктор, тот самый, в очках, который всегда приходил к ним, отозвал Гривкову в сторону и сказал ей озабоченным голосом:
— Почему он не щадит себя? Еще один такой приступ, и все кончено.
Доктора привезла к Гривкам «скорая помощь», спешившая в Питру. Возвращался он поездом. Этим же поездом уехали эсэсовцы, а в отдельном купе под надзором гардистов ехали две старые женщины с распухшими от побоев лицами и руками, наспех перевязанными тряпками, из-под которых просачивалась кровь. И еще один человек ехал в том же купе того же поезда — Рудо Мацко, «политикан», старый холостяк, из-за политики так и не собравшийся жениться. Он тихонько сидел в углу купе, долгим затуманенным взглядом чуть прищуренных глаз вбирал в себя картину деревни, которая медленно скрывалась у него из глаз. Наручники на его почерневших от солнца и ветра руках, искореженных тяжким крестьянским трудом, при каждом движении тонко позванивали.
Рудо Мацко уходил, чтобы никогда больше не возвращаться в деревню, где остался после него старый, заброшенный дом да сомнительная репутация чудака и безбожника, которого хулили с амвона в каждой пасхальной проповеди.
6
У пекаря над лавкой, на которую женщины ставят свои корзины, висит плакат. Страшный мужик в шлеме, с ножом в зубах, бросается на испуганную женщину, прижимающую к своей груди дитя. «Вот они! — гласит надпись на плакате. — Защищайте свои семьи от варваров!»
Цифра, который принес плакат рано утром, приказал пекарю Репке приклеить плакат на видном месте. Молчаливый, вечно белый от муки пан Репка набрал на мешалку немного опары, шлепнул на стенку и наклеил плакат в присутствии Цифры. Потом повернулся и молча начал разгребать уголья в печи. Цифра подровнял плакат, разгладил уголки и ушел. Пекарь Репка разгребал уголья, руки у него тряслись. Он орудовал кочергой и щурился от жара, которым дышала печь.
Вошла Гривкова со своими корзинами. Поставила их на лавку, увидела плакат, вздрогнула, но ничего не сказала.
Прибежала невестка Моснаров в белом накрахмаленном платке.
— Тьфу ты пропасть! — вскрикнула она, увидев плакат над лавкой. — Что это у вас, пан пекарь?
— Плакат. Неужто не видите? — сказал Репка, медленно, старательно притворяя дверцу печи. — Цифра принес.
Постепенно женщин прибывало. Они обступили плакат, с ужасом разглядывали свирепого мужика с ножом. Плакаты вроде этого они видели и в других местах — на бензоколонках в городе и даже здесь, в Лабудовой, на дощатых заборах и на стенах графского замка. Но те плакаты можно было обойти, заранее свернуть в сторону. А этот, вывешенный в таком месте, что каждый входящий волей-неволей должен был увидеть его, был какой-то совсем другой, страшный и вызывающий.