В просвет между домами Милан видит, как по шоссе бесконечным потоком, не прерывающимся ни на минуту, идут советские войска. Милан гордится, что их так много. Еще вчера по этому самому шоссе бежали другие войска в ненавистной ему форме. А сегодня здесь уже те, кого так долго ждали, те, кто выгнал немцев из нашей деревни, кто выгонит их отовсюду, а потом все у нас пойдет совсем по-другому, как говорит Эрнест.
Солдаты во дворе пели песню, протяжную и печальную. На сердце становится от нее легко и грустно, и хочется тебе плакать и смеяться, а еще очень хочется сделать кому-то приятное.
Приглушенная стрельба вдали, говорящая о том, что немцы продолжают удирать, колонны войска на шоссе и песня, занесенная сюда откуда-то издалека, из русских степей, — все это притупляет боль обиды из-за незаслуженного оскорбления.
А что, если Эрнест не хотел, но должен был поступать так? Что, если ему было приказано вести себя с Миланом именно так? Кто знает, может, так и нужно было. Если бы командир знал Милана, он бы обязательно сказал: «Эрнест, Милан такой смышленый, такой надежный парень, что ты можешь доверить ему любую тайну, он ни за что ее не выдаст. Он лучше умрет, но не выдаст». Но откуда командиру знать Милана! Наверное, он даже не знает, что в Лабудовой есть такой мальчик, который очень ненавидит немцев, потому что они бьют людей кнутами и причиняют только зло. Солдаты допели песню, завели другую. Милан встал, отряхнул с куртки стебельки соломы. Он пойдет к ним. Действительно, он ел с ними, рубил для них дрова, носил воду, но никому из них ни разу не сказал ни слова. Еще подумают, что он им вовсе и не рад.
Но кому же, кому он скажет свое приветствие, выученное с таким трудом? Солдаты поют, он не хочет им мешать, пусть себе поют.
Он вошел в комнату. На кроватях спали незнакомые люди, их лица заросли щетиной, которой уже несколько дней не касалась бритва. Отблеск заходящего солнца проникал сквозь стеклянную дверь в полумрак комнаты, и в нем тускло поблескивали золотые полоски на погонах. На кушетке, не снимая ни ватника, ни сапог, прикорнул молодой автоматчик. Даже во сне он прижимал к груди короткий черный автомат.
Как сказать кому-нибудь из них, что он их ждал, очень долго ждал? Не станешь же их будить ради такого пустяка! Они устали в бою и в долгом походе.
Он вышел на крыльцо, потом ушел на задний двор.
И тут он его увидел.
Он лежал под кустом смородины, которая уже покрылась нежными зеленоватыми почками. Он лежал неподвижно, прижавшись щекой к земле. Губы у него были полуоткрыты, словно он хотел поцеловать комочки прогретой солнцем земли.
— Дяденька, не лежите так, простудитесь! — окликнул его Милан.
Солдат не шелохнулся. Ушанка соскользнула с его головы, обнажив густые рыжеватые волосы.
— Слышите, дяденька?
Милан опустился около него на колени, осторожно потеребил его за плечо.
И тут же замер, застыл. Развесистые, все в белом цвету сливы, густые смородинные кусты, щетинистые грядки мака поплыли, закружились перед глазами. Словно бритвой резануло по незакрытой, слегка только затянувшейся ране. Узнал он, узнал этот мертвенный холод, эту страшную застывшую неподвижность!
— Дяденька, дяденька! — закричал он не своим, тоненьким голосом, зашатался, хрипло вздохнул, прижался лицом к неподвижному плечу в стеганом ватнике.
Под жалостный плач, идущий из самой глубины сердца, в голове у него замелькали слова приветствия, которое он уже никому не скажет:
«Здравствуйте, дорогой товарищ… Мы очень долго ждали вас…»
Солдатский ватник пахнул особым, сладковатым запахом; пахла смородина, усыпанная прозрачными почками; благоухала роса на нежном молодом маке. Теплой дымкой дышала земля, прогретая ярким весенним солнцем, свободная, теплая апрельская земля.