По той же самой причине блатняк лучше всего поют те, кто никогда не сидел, а самую сильную песню про Родину сложил бывший асоциальный панк Егор Летов.
Балабановская «Война» не снискала и четверти той народной любви, что была у «Братьев», потому что была насквозь тавтологична и оттого безжизненна. Вроде бы все то же самое – сила, правда, мужская честь. Но, лишенные бодровского дара, эти понятия превратились в никчемный киношный треп. Все это суть опустевшие формулы, в которые умел вдохнуть жизнь только вон тот, с арбузом.
«Ведомости»
Летом круглого года умер Высоцкий – кончились семидесятые. Десять лет спустя убился Цой – отошли восьмидесятые. За месяц до милленниума под «Балтику» № 3 зашел треп, кому теперь умирать молодым, чтоб отпеть, отзвонить, отслужить по девяностым. Выходило, что некому. Ни одна потеря не была бы для страны равноценной. Младший Бодров еще не воспринимался абсолютным героем минувшего десятилетия, каким, безусловно, был; не вышли еще ни «Война», ни «Сестры», вставшие гранитными подпорками всероссийского памятника товарищу Брату. Год спустя все уже было ясно. Без литавр, тихой сапой случилось пополнение в стане героев – тех, что платят высшую цену, ибо смерть им к лицу. Когда под Леля заросший, под себя ходящий, полупарализованный капитан разведки рявкнул незрелым еще голосом: «А ну встать! Доложите по форме», когда с густой лазури врезались в ущелье волшебники в боевых вертолетах – не по долгу службы и щучьему велению, а токмо по личной просьбе кэпа Сереги Медведева, – в залах швырялись шапками и точно знали: абы к кому не прилетят. Война конца века разлилась по дворам и парадным, выстудила пафос, сузила долг до шепота крови, тесной землянки да располовиненной буханки; и только на просто и четко, по-высоцки брошенное в эфир «это я» поднимали начальники штабов по тревоге воздушные армии.
От «вертушек», идущих на выручку кавказскому пленнику Ивану Жилину, до «вертушек», летящих на подмогу капитану Медведеву, пролегла шестилетняя кинокарьера Бодрова. Теплый его маккуиновский прижмур навек связался с войной в горах и бойней на улицах, рынках, чердаках – главным содержанием чумовых девяностых. Бакланье, висельное, слепое десятилетие саранчи размозжило одно за одним все мужские понятия: Дружбу, Слово, Верность и Честь; бабы за бандитов попрятались, мужики мычали что-то виновато-нечленораздельное про батяню-комбата. Тут вошел Некто, улыбнулся застенчиво, рек: «Я брата ищу», – и люди почуяли: Он. Русским мессией всегда был Буратино, в трех прудах топленный, всяким железом битый, азбуку на семечки сменявший, но знающий несуетную Правду о вторичности золота. Он не сыпал поговорками, как прочие, а отчего-то запоминалось именно его, твердое: «Я слово свое – держу», «Здорово, бандиты», «Хотел бы свалить – свалил бы», «А вот ты, Павел Евграфович, слушай меня внимательно». Даже «эта» и «ваще-та» его не портили. Мы с такими служили рядом, и из тех, других, умеющих черный ход присмотреть, картечи из гвоздей натолочь и на сотый этаж пешком взобраться, они были лучшими, со странными, но незыблемыми понятиями о справедливости. Знал Бутусова – знай, что и любая тварь от тебя отлипнет.
Так в гуляйпольскую жизнь без границ и запретов вошли первые, пусть отодвинутые от христианского императива, но правила. Например: «Никто не умер, не заслужив этого» (между прочим, помпезное леоновское «Ни в женщин, ни в детей» даже не дискутировалось). Они же, неформулируемые, изнутри идущие, восторжествовали в шоу «Последний герой», когда алчный расчет пожрать лучших разбился о таранный максимализм молодожена Спайкера. Бодров вел программу и делал вид, что ни при чем.
Режиссура занимала его все больше. С Цоем в груди, с «Группой крови» на сердце, теплым дыханием извечную русскую стужу клубя, сложились «Сестры». Бодров появился там в минутном камео – обещая забрать в Москву, золотой город под голубым небом девяностых. Из крепко сшитых, на лихое дело едущих людей в черном он один оборачивался и в упор смотрел в кадр ясными глазами Клайда Бэрроу, пришельца из ревущих двадцатых, хорошего плохого парня ненормативных времен джаза, пулемета, контрабандного виски и ограбления трудящихся. С этим атаманом не надобно было тужить, под этим капитаном легко воевалось, насупленные девочки-снайперши мечтали с ним в разведку.
Не свезло.
В Москву сестры поедут сами. Храня вечную память о деревянном мальчишке, дравшемся с миром за прожиточный минимум: куртку для папы Карло, улыбку встречной кумы Землянички и золотой ключик в сияющие двухтысячные, где не будет войны, а хмурые дочки безмозглых окраин вместо стрелковых секций пойдут в школу индийского танца. И будет им счастье.
Денис Горелов, «Premier»
Последние три дня той жуткой недели все только и говорили про этот мифический тоннель – будто бы очевидцы точно видели, что автомобиль съемочной группы въехал в его жерло буквально за несколько минут до… Потом еще три дня все молчали. Слегка, пожалуй, смущенно, – оказалось, это чувство еще не совсем безнадежно забыто. Будто стеснялись собственной наивности. Будто извинялись за то, что вновь позволили себе поверить в чудо – даже тогда, когда все уже было ясно… Пропавшие без вести лишены траурных церемоний. Убийственная логика: с пропавшими вообще прощаться как-то не принято – когда-то, мол, еще, может, и свидимся. И правильно. Я, собственно, не прощаюсь.
Пили мы, помнится, кофе в кофейне на Пушке, и Бодрова вдруг потянуло на умные обобщения. В философии Возрождения, объяснял он, есть понятия vita activa и vita complentativa – «жизнь-действие» и «жизнь-наблюдение». Ему, говорил Бодров, ближе эта самая complentativa. Невмешательство. Созерцание.
Было это вскоре после «Кавказского пленника», «Ники», фурора в Канне – давненько уже, в общем. Мы тогда долго рассуждали, надо ли лезть куда ни попадя и шишками зарабатывать опыт, или же правильнее развить в себе этакую невероятную наблюдательность, позволяющую в нужные моменты совершать простые и кинжально-точные поступки… И пахучий эспрессо, который тогда только-только научились варить в столице нашей родины, чашка за чашкой исчезал в наших глотках, благо стоил всего несколько тысяч неденоминированных…
Как тогда все было просто! Бодрову едва стукнуло двадцать пять, мне, стало быть, только что перевалило за тридцать, и мы всё в этой жизни понимали – пусть и по-разному. Я еще, помнится, удивлялся: надо же, дескать, как странно, выстроил себе юный кандидат исторических наук теорию, почерпнутую из эстетических трактатов Кватроченто, – и живет себе по ней! На мой-то взгляд, не путь себе выбрал, а так, ниточку натянул над пропастью. И лишь законченный безумец может на нее ступить без дрожи в конечностях. А этот – смотрите-ка! – идет, как по Арбату, нога за ногу, покуривает, на девушек заглядывается…
Наверное, в тридцать всем свойственно умно и замысловато трактовать тему смены поколений. Вот и я тогда с упоением отдался этой стихии – многословно размышлял о современной молодежи. Вспоминал про восемьдесят восьмой (триколор на лацканах, митинги в Лужниках, Сахаров в Москве), водка опять подорожала, ну и черт с ней, ибо уже можно петь, можно целоваться прямо на улицах, ни на кого не обращая внимания, можно даже окаянную историю КПСС учить с меньшим упорством… Может быть, вы тоже еще припоминаете, как это было? Так вот, именно тогда, пока наши мозги съезжали набекрень от свежего воздуха, появились люди, взирающие на все происходящее совершенно спокойно, хотя и с искренним любопытством. Эти люди как раз заканчивали школу. Естественно, никто особого внимания на них не обращал – да что там, и в голову не приходило поинтересоваться, что происходит в их головах и душах. А происходило вот что: они были первыми, кто не испугался свободы. Они просто приняли ее без доказательств, без оглядки и оговорок. И весело начали жить по-новому… Вот так примерно я определял место Бодрова и его поколения в наиновейшей истории. Мне нравилась эта моя версия – казавшаяся не только стройной, но и достаточно элегантной, – которая подтвердилась уже через год.