Сочувствие товариства запорожского к царевичу московскому обнаружилось уже в том неослабном внимании, с каким слушалось довольно длинная речь его посланца. Теперь же вся площадь разом всколыхнулась, отовсюду раздались оживленные восклицания:
-- О? Оттак? Да почто же он никому не сказался? А приписан был он к какому куреню, да под каким именем-прозвищем?
Один лишь из всего товариства, войсковой писарь Мандрыка, сохранил свой насмешливо-строгий вид, как будто ему все давным-давно уже известно, и заметил:
-- Почто он не сказывался вам, панове? Скажись он до времени, так испортил бы себе все дело. А какое у него было на Сечи имя и прозвище, вы и сами, Панове, припомните коли сказать вам его приметы: птичка невеличка, да ноготок остер; из лица смугл, не больно казист, но прыток, ловок на диво: в рукопашной хошь кого поборет, на любого коня набегу вскочит, мигом укротит. Особая же примета: бородавка на челе, другая под правым глазом...
-- Дмитрий Иванов! Москаль! -- догадались тут былые товарищи удальца-москаля. -- Овва! Так он, стало, царского рода?
-- Да, родной сын и единый наследник приснопамятного царя московского Ивана Васильевича, -- отвечал Курбский. -- Коли уже вы, паны-рыцари, его не забыли, так мог ли он забыть вас, своих кормильцев-поильцев, наставников в ратной науке? А дабы ваше славное оружие здесь не поржавело, он зовет вас теперь с собой на ратные подвиги -- на Москву.
Как от искры, брошенной в пороховой склад, от заманчивого призыва вспыхнули в воинственных сынах Запорожья боевые инстинкты. На воздух полетели шапки, и из тысячи уст грянул восторженный крик:
-- На Москву! На Москву!
Писарь Мандрыка стал нашептывать что-то новому кошевому; но тот отмахнулся рукой:
-- Это, братику, не по моей чисти: у меня язык суконный. Доложи уж сам.
И Мандрыка, выждав, пока шумное возбуждение товариства несколько улеглось, возвысил голос:
-- Итак, войсковой раде угодно принять решение: идти с царевичем Димитрием походом на Москву:
-- Угодно, угодно! Гайда на Москву! -- был единодушный отклик рады.
-- Одному ли конному войску идти, али и пешему, и кому из пеших идти, кому оставаться охраной на Сечи, либо в водяном карауле на лодках -- о сем будет речь еще впереди по куреням. Ноне же о решении рады должно быть отписано безмешкотно самому царевичу. Но кто отвезет ему сию отписку? Привет от Царевича доставил нам князь Михайло Курбский; ему подобало бы вручить и ответ рады. Но сделать сие весьма невозможно, понеже раде угодно было давеча постановить смертный над ним приговор. Однако рада не была еще в ту пору осведомлена о том, что его княжеская милость ничего дурного противу войска не злоумышлял, а коли улопался (попал впросак), то якобы даже безвинно, по одной лишь юной доверчивости к своему слуге, Даниле Дударю, который вершил все дело в свою голову и своей же головою в том ответствует. В рассуждениях толиких для войска выгод от похода с царевичем Димитрием, а с другой стороны, и немалого для войска стыда и зазора, буде накануне похода полномочный посланец царевича был бы предан в Сечи смертной казни, -- не благоугодно ли будет войсковой раде, в отмену давешнего своего приговора, князя Курбского от суда освободить?
-- Освободить его! Иди с миром, княже! -- благожелательно раздалось со всех сторон.
Курбский снова приподнял на голове шапку.
-- Премного благодарен раде! -- сказал он. -- Засим мне, значит, можно вернуться к царевичу Димитрию с ответом, что славное войско запорожское идет с ним на Москву? Земно кланяюсь за то от имени моего повелителя, будущею царя московского, который никогда не забудет таковой услуги дорогих братьев своих, запорожцев! Но в сей сладостной чаше его будет одна горькая капля: что войско запорожское не только не будет приведено к нему преславным Самойлой Кошкой, но что оно за все прежние заслуги Кошки, этого первейшего из кошевых атаманов, отняло у него еще последнюю отраду и опору старости! Или, может, войсковая рада на сей раз сменит-таки гнев на милость и вернет бездольному старцу единую дочку, помилует дивчину за ее беззаветную любовь к родителю?
-- Помиловать ее, вернуть старичине! Без хозяйки дом сирота! -- был единодушный ответ рады.
Глава двадцать вторая
ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ ДАНИЛЕ
-- А теперь я за долг святой полагаю замолвить еще слово за моего верного слугу и доброго товарища, Данилу Дударя, -- продолжал Курбский. -- Жаловаться мне на него -- Бога гневить. Никогда не выходил он из моей воли, всегда стоял вместе со мной за беззащитных, бедных и сирых, а про Сечь Запорожскую говорил не иначе, как про дом родной. Особливо же чтил он своего кошевого атамана Самойлу Кошку, с коим ходил войной и в туречину, и в свейскую землю, с коим делил и славу, и тягости воинские: голод и холод. Так мог ли он не за что дать пропасть Самойле Кошке и его единственному детищу? Думается мне, панове, что и каждый из вас, на месте Данилы, не устоял бы, внял бы доброму голосу сердца...
Но тут защитительная речь Курбского была резко прервана новым войсковым атаманом Ревой, которому, видно, было далеко не по нутру восхваление его отставленного предместника:
-- Тебе думается тако, а нам инако! Настоящий запорожец должен слушаться не сердца, а закона. Коли за что у нас законом смерть положена, так не преступай закона. А станем мы всякому бездельнику и шалопуту отпускать его смертную вину, так и закон никому не будет страшен, и пойдет у нас на Сечи такая неурядица, такой садом, что святых вон выноси. Справедливо говорю я, паны-молодцы?
-- Справедливо, дуже справедливо! -- подтвердили паны-молодцы.
-- Стало, Дударю смерть?
-- Смерть! Знамо смерть! Не мало на веку своем и иных бесчинств натворил!
-- Ну, что ж, я от смерти не пячусь, -- сказал Данило, озираясь на своих судей-товарищей задорным взглядом. -- Не умел жить, так сумей умереть. Но, братчики вы мои, был и я тоже раз, как вы, бравый казачина; как и вы, с честью я носил свой оселедец на маковине. Окажите же мне, братчики, хоть последнюю-то милость: дайте мне смерть на выбор!
-- А что же? Пускай выбирает! -- послышались кругом добродушные голоса.
-- Награди вас Господь и Никола угодник Божий! Казните меня красною смертью, у позорного столба: угостите чверткой горилки, а там уж побейте киями.
Просьба неисправимого гуляки нашла общее одобрение, особенно сиромашни.
-- Угостим, братику, и горилкой, и брагой, и медом, а опосля досыта и киями!
-- Прощай, милый княже! Не поминай лихом! -- сказал Данило Курбскому, целуя его в плечо, а потом обернулся к двум подручным пана есаула, который должен был сопровождать его к месту казни, -- чего вылупили глаза, как бараны на новые ворота? Аль забыли дорогу? Так пойдем покажу: авось, вам тоже раз пригодится.
-- Годи! -- коротко остановил его есаул, потому что, прежде приведения в исполнение приговора рады, приговор надо было оформить на бумаге, и писарь Мандрыка уселся тут же, посреди площади, за свой стол писать решение рады.
Курбский тем временем отозвал в сторону старшего сечевого батьку Товстопуза:
-- Прости за спрос, батьку: случалось ли когда, чтобы после избиения киями кто выжил?
-- Гм... На сто избиенных, может, выживал один, два.
-- Да и тем, я чай, потом жизнь не в жизнь?
-- Какая уж жизнь, коли кожу живьем сдерут! А твоей милости, небось, жаль Данилки?
-- Уж так жаль, так жаль, что и сказать нельзя! Пораскинул бы ты умом, батьку: нет ли какого выхода, чтобы перевершить дело на иной лад.
Толстяк-батька потупил голову, громко просопел (одышка одолела) и скорбно пробормотал про себя:
-- Казусное дело...
Сам, однако, ничего, видно, не измыслив, он подозвал к себе остальных батек. Стали они опять меж собой совещаться и нашли наконец исход.
-- Изволишь видеть, мосьпане, -- обратился Товстопуз к Курбскому. -- Коли запорожец изжил свою жизнь и не токмо казаковать не в силах, но и ни на какую службишку уже не способен, то ему не возбраняется проститься с белым светом, постричься в иноки... Но все дело в деньгах. Кабы Данилко не ушел из войска не спросясь, не пропадал из Сечи столько лет, то бил бы челом войску, как всякий прощальник, -- отпустить его с миром, и, как знать? Может, на радостях, отпустили б ему и выделили из куренной казны его долю карбованцев и дукатов...