Выбрать главу

-- Да на что они ему, коли он все равно навеки прощается со светом?

-- Вот на это то, на прощанье, они ему и нужны. Созовет он добрых товарищей, лихих гуляк из своих же братчиков-запорожцев, провожать его до Киева -- до врат монастырских. Нарядятся они в лучшие свои уборы, сядут на коней и -- гайда! Гуляйте, люди добрые, и вспоминайте прощальника!

-- Так все деньги этого прощальника идут на гульбу?

-- Не все: что не прогулено, да дорогую одежу свою он сдает на монастырскую церковь: без того его туда, почитай, и не приняли б. А Данилко-то твой гол как сокол, из войсковой казны ему ни гроша не причтется. На что же ему свои проводы прощальные справлять, с чем явиться к монастырской братии?

-- Это-то я беру на себя, -- сказал Курбский. -- Царевич мой велел мне не жалеть денег, хоть бы пришлось угостить его именем все войско запорожское.

-- Ну, так дело твое в шляпе. Пане атамане! Прикажи-ка довбышу ударить опять на раду.

-- Это для чего? -- удивился Рева.

-- Стало, треба.

Сечевые батьки пользовались на Сечи таким безусловным почетом, что даже кошевой атаман не счел возможным допытываться далее, в чем "треба". Он пожал только плечами и подал знак довбышу. Полагая, что раде уже конец, некоторая часть участвовавших в ней казаков разбрелась по своим куреням, а сиромашня двинулась во внутренний кош, чтобы занять лучшие места у позорного столба. Когда же теперь воздух огласился призывным звоном литавр, все товариство не замедлило собраться опять на площадь.

-- Гей вы, паны-молодцы, детки удалые! -- возгласил Товстопуз. -- Зазвал вас царевич московский в поле ратное на кровавый пир взыграло в вас отвагой сердце молодецкое. Но сухая ложка рот дерет. И восхотелось его царской милости дать вам в его здравие попировать еще на Сечи -- попировать не кровью, а разливанным морем добрых питий: просит он славное товариство запорожское принять от него угощение не на день, не на два, а на три дня.

Как давеча весть о походе, так и теперь не менее радостное сообщение о даровом угощении в течение трех дней вызвало всеобщие ликования:

-- Слава царевичу Димитрию! Слава, слава! Товстопуз поднял руку в знак того, что хочет еще говорить, и, когда крики стихли, продолжал:

-- Все мы, товарищи, и стар, и млад, будем пировать во славу царевича. Одному только товарищу нашему будет пир не в пир -- Даниле Дударю: будет он прощаться с белым светом у позорного столба, пить чашу смертную. Распрощаться с белым светом ему, так ли, сяк ли, надо, запорожцем уже не быть. Но не дать ли ему, детки, христианскую смерть -- пускай прощается с белым светом, но не под вашими киями, а как прощальник, коему воинскую службу нести уже не в мочь; пускай замаливает в святой обители и свой грех, и наши грехи!

Чтобы умилостивить товариство, нельзя было выбрать момента более удобного.

-- Пускай прощается! Пускай замаливает! -- был общий голос, и та же самая сиромашня, которая сейчас только готова была привязать осужденного товарища к позорному столбу и избить на смерть киями, с не меньшим удовольствием приняла теперь в свою среду освобожденного "прощальника".

Глава двадцать третья

ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ -- ЛИШНИЕ СЛЕЗЫ

Еще, однако, до проводов Данилы надо было проводить из Сечи отставленного кошевого. Проводы эти состоялись во внутреннем коше уже полчаса спустя по окончании рады. Когда Самойло Кошка вместе с дочерью, одетые оба по-дорожному, вышли из кошевого куреня на крыльцо, там ожидало их все сечевое начальство.

-- Спасибо вам, добрые товарищи, за хлеб-соль и верную дружбу! -- сказал Кошка, отвешивая бывшим товарищам и подчиненным низкий-пренизкий поклон. -- Храни вас Бог и Пресвятая Матерь Божия!

-- И тебя тоже, -- был единогласный ответ.

Первым прощаться со своим предместником подошел новый кошевой и троекратно накрест обнялся с ним и расцеловался. За ним сделали то же пан судья, пан писарь и пан есаул, потом сечевые батьки и наконец все 38 куренных атаманов.

Никому не было дела до Груши, отошедшей в сторону, -- никому, кроме Курбского, да разве его молодого вожатого, Савки Коваля, бывших тут же. Опущенные веки бедной девочки опухли от слез, а сжатые губы нервно подергивало.

Сам не зная как, Курбский очутился уже около нее, взял ее за руку.

-- Кручина у тебя словно не отошла еще от сердца? -- спросил он и стал убеждать ее, что ей не то что убиваться, а радоваться надо: теперь ее уже не разлучишь с родителем, и будет она ему в жизни красным солнышком...

Руки своей девочка у него не отнимала, но рука ее была холодна как лед, а из-под ресниц ее выкатились две крупные слезы.

-- За батькой моим я ходить-то буду... -- пролепетала она, всхлипнув. -- Кручинюсь я не об нем и не о себе...

-- А о ком же?

Сквозь слезы она взглянула на него так, что ему нельзя было догадаться; потом тотчас опять застенчиво потупилась и произнесла чуть слышно:

-- Мне сказывал Данило... Не след бы мне может, говорить с тобой об этом... Что у тебя будто есть...

Она запнулась.

-- Что у меня есть? -- спросил Курбский, нахмурясь и видимо смутившись.

-- Нареченная...

-- Что за безлепица! Нет у меня никакой нареченной...

-- Не отпирайся, пожалуй! Ведь мы с тобой все равно уже не увидимся. Так смотри же, женись на ней поскорее и будь ей верен -- будь ей верен до гроба...

-- Но клянусь тебе, чем хочешь...

-- Не клянись понапрасну! Не бери греха на душу!

-- Право же, милая, заверяю тебя, я с ней и не думал обручаться...

-- Стало быть, есть все-таки чаровница, дорогая твоему сердцу? И ты рад был бы на ней жениться? Правда ведь, правда? Вот видишь, ты не умеешь лгать, молчишь; значит, правда!

Если бы и не молчание, то омрачившиеся черты Курбского выдали бы девочке, что она недалека от истины.

-- Хоть и хотел бы, да не могу я на ней жениться! -- вырвалось у него против воли.

-- Почему не можешь? Ведь она, верно, тоже по тебе сохнет и сокрушается?

"Сказать ей или нет, что жениться он не может по простой причине: потому что он уже давно женат на другой, насильно женат, но все же неразрывно?"

От какого бы то ни было ответа освободил его отец девочки: распростившись со старыми товарищами, Кошка окликнул дочку и, опираясь на ее руку, заковылял из внутреннего коша на сечевую площадь, а оттуда к "пролазу" из Сечи. Два молодчика, по знаку Ревы, повели за ними их оседланных коней, а сам Рева с остальным войсковым начальством двинулся следом. Пошел за ними в тяжелом раздумье и Курбский.

-- Не поскорби за спрос, милый княже, -- услышал он тут около себя голос Савки Коваля. -- Знает ли паненка Аграфена Самойловна дорогу до Белагорода?

-- До Белагорода? -- недоумевая, повторил Курбский. -- Да! Я забыл, что ведь они белагородские... Как ей знать-то? Ехали мы сюда от Самарской пустыни водой сперва порогами, а потом от Ненасытца хоть и степью, да безлунною ночью.

-- То-то вишь! А у батьки ее память совсем, поди, отшибло. Как бы им с дороги не сбиться!

-- Что правда, то правда. Всего верней ехать бы им с нами. Сейчас скажу...

-- Постой, пожалуй, дай досказать. Ты сам-то едешь отсюда к царевичу вместе с войском?

-- Вместе, и хочу просить отпустить тебя со мной чуром (оруженосцем). Полюбился ты мне, Савва, а близкого человека теперь при мне нету...

-- Великое тебе спасибо, княже! И самому мне ничего лучшего не надо. Но угощать войско ты обещал целых три дня; значит в поход с войском тронешься не ранее четвертого, а то и пятого дня. Аграфене же Самойловне оставаться в Сечи не единого дня негоже.