Не могли они, впрочем, пожаловаться и на невнимание келаря: монашествующей братии, в том числе и самому отцу-настоятелю, подавались, постного дня ради, одни простые растительные блюда, пришлым богомольцам -- после рассольника -- щука да кисель; перед молодым князем и сынком кошевого атамана сменялись на блестящих оловянных тарелках одна другою снеди хоть и не мясные, но рыбные, преотборные и прелакомые, как-то: кулебяка, уха стерляжья, лещ жареный, начиненный гречневой кашей и грибами, оладьи с сотовым медом; для заключения же трапезы отварные в меду грецкие орехи, яблоки и разное сухоядение: медовые пряники, винные ягоды, волошские и миндальные орехи.
Столованье шло благоговейно и чинно. Разговаривать во время трапезы было строго воспрещено, и лишь только кто-либо из мирян начинал покашливать и шептаться с соседями, сидевшие тут же монахи призывали его к порядку. Отовсюду доносилось только чавканье и причмокиванье сотни ртов, и тем явственнее звучал от одного конца обширной келарни до другого однообразно-заунывный тенор начетчика, покрываемый по временам лишь звонким гулом кандии, когда настоятель подавал знак служкам к новой перемене.
Само собой разумеется, что Курбский остерегался нарушить общее молчание хотя бы одним словом; но, посматривая кругом, он не раз улавливал прикованный к нему взор Гришука, который всякий раз, как пойманный врасплох, краснел и потуплялся. Смущение мальчика забавляло Курбского, но, вместе с тем, все более и более располагало в его пользу: как железо тянется к магниту, так и магнит к железу.
Но вот начетчик зааминил: настоятель, а за ним разом и все присутствующие поднялись со своих мест и, повернулись к божнице, Богу кресты положили.
-- Ступай-ка за мной, -- проронил отец Серапион Курбскому и, предшествуя, двинулся из келарни, величаво наклоняя свою львиную голову направо и налево в ответ братии и мирянам, которые провожали его глубоким поклоном, касаясь перстами пола.
Глава седьмая
КТО БЫЛ ДЯДЬКА ГРИШУКА
-- Так ты, сыне, не одумался? -- начал отец Серапион, когда они с молодым господином остались одни. -- Знаю, знаю! -- прервал он, когда тот стал было объяснять опять неотложность своей миссии. -- Отговаривать тебя, вижу, было бы втуне. А снабден ли ты королевским универсалом?
-- Королевским -- нет, -- ответил Курбский, -- но имею грамоту от царевича.
-- Гм... Лучше бы от самого короля Сигизмунда. Ну, да делать нечего; и так, чаю, признают тебя в Сечи. А где она у тебя спрятана, грамота-то?
-- В шапку зашита.
-- Правильно. Мало ль что дорогой может приключиться! А в шапке искать никому невдомек! И с попутчиком уже столковался?
-- Давеча договорились с ним и его прислужником.
-- С прислужником... ох, уж этот мне прислужник!
-- А что, отче, разве он ненадежен? Настоятель немного помолчал, видимо, колеблясь, посвящать ли молодого гостя в свои сомнения; потом, решившись, заговорил:
-- И власы на главах наших изочтены суть! Но береженого и Бог бережет. Скажи-ка: разглядел ли ты его хорошенько?
-- Якима? Как же! У него еще совсем особые приметы: на лбу шрам, а правая рука изувечена: пальцы обрублены.
-- И он ее не прятал!
-- И то ведь, будто прятал!
-- А ведомо ли тебе, отчего?
-- Отчего, отче? Не в честном бою, что ли, срубили ему пальцы, и совесть берет?
-- Догадлив ты, сыне! Каков ни есть человек, а совести не заглушить. Изволишь видеть: тому лет двадцать, коли не боле, стали у нас тут по Днепру гайдамаки пошаливать, разграбили не один зимовник, угнали целый табун войсковой. Ну, и поднялось тут на них все товариство запорожское, перехватало всю молодецкую шайку, да и расправилось по-свойски... Но одного молодца все же проглядели. Случись тут нашему вратарю занемочь, а был я в те поры еще простым иноком, и выпала мне очередь заступить болеющего. Ночь же выдалась осенняя, бурная: ветер так и воет, дождь -- как из ведра. Сижу я в своей сторожке, как вдруг -- чу! словно в било бьют? Только слабо таково, еле слышно. Али ветром било качнуло? Пойти, посмотреть! Засветил фонарь, запахнулся рясой, пошел.
"Эй, кто там?"
Из-за врат же в ответ мне только стон тяжкий. Посветил фонарем, глядь, -- человек распростертый да весь кровью обагренный. Сила с нами крестная!
"Кто такой? -- вопрошаю, -- да отколь?" А его дождем так и хлещет, от дождя да ветра насквозь продрог: зуб на зуб не попадает.
"Смилуйся! -- лепечет, -- смерть моя пришла..." "Да что, -- говорю, -- с тобой?"
"Гонятся за мной... как собаку убьют..." -- молвил и очи завел, обеспамятовал.
Коли гонятся за ним, убить хотят, -- стало, недаром: преступник! Но несть человека без греха, токмо один Бог. Сам Христос поучал нас: "Аще кто отвержется Мене пред человеки, отвержуся и Аз пред Отцом Моим Небесным". А был я в те поры еще на двадцать лет моложе, был зело мягкосерден и -- пожалел горемыку! Поднял с земли, но куда с ним? Отцу лекарю сдать, вся братия проведает...
Настоятель глубоко перевел дух.
-- И ты отнес его к себе в келью? -- досказал Курбский.
-- Отнес, да; обмыл ему раны, перевязал тряпицами (благо в шпитале обучился); а там пошел прямо к отцу игумену, разбудил и в ноги повалился:
"Так и так, мол, отче, каюсь: призрел, кажись, татя-душегуба, на душу грех взял".
Осерчал на меня немало игумен, за неблаговременное сердоболие епитимию наложил, а сам все же не отвергся бедняги; воспретил мне кому-либо в обители о содеянном сказывать, велел безмешкотно по всем переходам, где проносил я своего гайдамака, следы крови смыть с полу, да ходить за страждущим у себя в келье, как за родным братом. Выходил я его ровно через шесть недель, а там взял с него игумен клятву смертную -- гайдамачество навеки бросить, и выпустили мы раба Божья глухою же ночью тихомолком за врата монастырские на все четыре стороны. С тех пор о нем ни слуху, ни духу не было с лишком двадцать лет. "Не ушел, думаю, -- от плахи, алибо от петли!" Вдруг, недели три тому, пожаловал он к нам с сынком Самойлы Кошки. Не сонное ли то видение? Да шрам и срубленные пальцы выдали молодца, хоть уж и не молодец он, а согбенный старец.
-- Так вот кто этот Яким! -- воскликнул Курбский. -- А он тебе, отче, разве не сказался?
-- Спервоначалу нет. Но как стал я его выпытывать с глазу на глаз, как, мол, попал он в дядьки к своему паничу, поведал он мне все начистоту. Напросился он-де слугою в дом к ним в Белгороде еще тогда, когда панича его и на свете не было. Опосля же на своих руках мальчугу вынянчил, как родное детище досель холит и любит. Рад бы я ему веру дать, да чужая душа потемки; бирюка как не корми, а он все в лес глядит. Так будь же ты, сыне милый, щитом малому Григорию. Обещаешь ли всемерно и ежечасно пещись о нем?
-- Обещаюсь, отче.
-- Храни же вас обоих Господь и Его чудотворцы! Скорбно мне пускать и тебя, и его, скорбно тем паче, что намедни к нам сюда слухи дошли, будто бы на Низу около Пекла каменники опять проявились. Мало ли что праздные языки болтают! А все же надо опаску держать. Ну, а теперь снаряжайся, коли засветло вам еще в Сечи быть. Донеси вас Бог, Никола в путь!
Глава восьмая
ПО ДНЕПРОВСКИМ ПОРОГАМ
-- Ну, вот и Днепр; а где же, Данило, твои хваленные пороги, где?
Так говорил шаловливо Гришук, подсаживаясь в лодке-дубе к запорожцу, усевшемуся уже у руля. Окружающая водяная поверхность по всей своей шири, в самом деле, едва колыхалась, отражая, как в зеркале, и зеленые берега, и голубое небо с молочно-белыми облаками.
-- Ишь, загорелось! -- добродушно усмехнулся в ответ Данило. -- От самого Киева до сих мест -- до земель запорожских, батюшка Днепр наш течет плавно, чинно; а как хлебнет тут хмельной браги -- Самары запорожской, так старая кровь, поди, заиграет в жилах; почнет он метаться из стороны в сторону как шальной, запрыгает по лавам, забурлит, зарычит, что бешенный зверь, -- держись только.