— Если когда-нибудь станет скучно и некуда будет деться, приходи. Не бойся, целовать не буду… Вечером к девяти я всегда дома.
Я отправился домой, думая, что мне чего-то не хватает для того, чтобы быть мужчиной. Я часто жалею о том, что сделал, и о том, чего не сделал. В груди было холодно и пусто, и я спешил, будто кто гнался за мной по пятам.
Отец в этот вечер был в хорошем настроении. У завода появилась возможность наверстать отставание за первый квартал и перевыполнить план. Он шутил со мной и сам налил мне вина. Я смотрел, как он с аппетитом ест, крупный, сильный, в рубахе с засученными рукавами, как режет хлеб толстыми ломтями и со смехом просит маму положить еще, похваливая ее поварские таланты. И завидовал ему.
Я сижу в своей комнате у окна, чиркаю в блокноте. Рисую дом напротив, через улицу, и перебираю в уме эти две встречи, с Таней и с Невяной, и прихожу к выводу, что если бы не встретил накануне Таню, наверное, не пошел бы к Невяне домой и не держался бы так глупо. Черт знает почему, но это так. В сущности, Тане я благодарен, — она научила меня не творить себе кумиров и не принимать девушек всерьез. А что все-таки человек должен принимать всерьез?
Это мои лучшие часы — когда у меня свободны целые сутки, и я знаю, что на работу надо идти только на следующий вечер и можно чиркать в блокноте, здесь или в садике, где дед обсуждает с приятелями вопросы мировой политики, и думать о всякой всячине. Последнее воскресенье мая, а утро туманное. Туман легкий и белый, скоро он поднимется. Он частично закрывает нижние этажи дома напротив, и дом похож на гигантскую подводную лодку, которая всплывает в белых волнах. Антенны на его крыше — перископы. Левее просвечивают низкие желтые постройки на площади Бабы Недели и рядом с ними — зеленые бараки рынка.
Рисунок не получается, и кладу блокнот на стол. Дело не в том, чтобы добиться известного сходства с предметом, который видишь. Я всегда думал, что предметы — не только сочетание поверхностей, как и человек — не только тело. Во всем есть своя жизнь, свой характер, по крайней мере, они должны быть для тебя, и если не можешь их уловить, все остальное — без толку. Пух, который до сих пор внимательно следил за мной лежа на мягком одеяле, моментально понимает, что у меня неудача. Он покидает кровать, устраивается у меня на коленях и мурлычет от любви. Пытается вскарабкаться мне на грудь. Вот существо, с которым у меня нет недоразумений, кроме случаев, когда он пытается стащить что-нибудь со стола в кухне. Но стащить еду, когда ты голоден, не такое уж большое преступление.
— Пух, что будем делать?
Пух отвечает едва слышным «мяу». Это не ответ, и я собираюсь встать и поразмяться, когда за дверью раздается отцовский баритон:
— Петьо, ты здесь?
Пух сразу прыгает с моих колен, готовый скрыться под кроватью. Отец входит со сложенной газетой в руке, свежевыбритый, в старых брюках и пижамной куртке. В воскресенье он любит поспать подольше.
— Можно посидеть у тебя?
Садится у стола, который служит мне скорее библиотекой, заглядывает в открытую книгу, отодвигает блокнот. Потом вынимает сигареты, одну сует в рот, и протягивает пачку мне, — все это так медленное то мне заранее становится тошно. Я немного выпрямляюсь на стуле и шея у меня деревенеет от ожидания.
Ясно, предстоит серьезный разговор. Я это предчувствовал. В последние дни он держался со мной страшно внимательно, но я видел, как он на меня смотрел. Но и положение таково, что без разговора не обойдется. Вчера вечером я был уже совсем в этом уверен. Когда я вернулся домой, был слегка пьян от виски и от путаницы с этой Невяной, и он понял, что я пил. Ничего не сказал, только посматривал из-под тяжелых бровей и шутил, и шутил, и отправился спать в самом веселом настроении. Он умеет выжидать, это всегда производит на меня впечатление. Будь я на его месте, бухнул бы сразу, что у меня на уме, но он — нет. Никогда не нервничает, не позволяет себе взрываться. Только один раз он потерял самообладание, когда нашел меня после бегства из школы и назвал «лодырем». Очень он тогда испугался за меня, хотя казался спокойным.
Сейчас он тоже спокоен, и голос его звучит ровно и твердо:
— Ну, как идут дела, сынок?
— Хорошо.
— Хорошо? — Он глубоко затягивается, брови его приподнимаются, потом возвращаются на место. — Это ты называешь «хорошо»? Ну-ка, подумай немножко и тогда отвечай.
— Я думал.
То, как он со мной говорит, — мягко и великодушно, как с маленьким, — исключает возможность нормального разговора. Он сразу это чувствует: