Как-то в один из таких дней от неумения запечатлеть карандашом на бумаге живое напряжение фигуры рыбака, его охватило самое настоящее отчаяние. Может быть, тому мешал и сам рыбак, не замечавший, что его рисуют, — уж очень он был азартен, подвижен, энергичен в движениях.
Это был молодой человек лет двадцати пяти, долговязый, длиннорукий, со светлыми усиками, в красивом картузе, из-под которого выбивался светлый чуб, в каком-то форменном синем пиджаке, уже употребляемом, видно, только на рыбалках, но еще ловком и ладно сидящем на хозяине.
Рыба клевала хорошо, и рыбак то и дело выхватывал удочкой красноперых окуней. Но вот поклевку как обрубило, и рыбак застыл в ожидании, глядя на поплавок.
Степан воспользовался этой минутой. И хотя фигура получилась правдоподобной, в ней уже не было нервного напряжения и живой энергии. Но тут рыбак вытащил пустую удочку, взял банку с червями, чтобы перейти на другое место, и увидел Степана. На лице его выразилось веселое изумление, усики округлились.
— Ого! — воскликнул он. — А я-то и не вижу, что попал на крючок! Позвольте познакомиться, господин художник.
Рыбаком оказался алатырский телеграфист Епифан Силыч, но с веселой беззаботностью велел Степану называть его просто Силычем — так, мол, его все зовут, и мужчины, и дамы. Они тут же перешли на «ты», что обоим было не так и трудно: Степану — по врожденному неумению обращаться к людям на «вы», а Силычу — по веселому нраву, не терпящему всяких препятствий в отношениях с понравившимися ему людьми.
Они тут же на берегу разговорились. Правда, говорил больше Силыч. Он весело и интересно рассказывал о себе, о своих алатырских знакомых, комично их изображая, а среди знакомых, как казалось Степану, у него были здесь почти все, начиная от алатырского городского головы до последнего пьяницы.
— А художник — первый, и это ты! — засмеялся он, хлопнув Степана по плечу. — Я очень рад!
Силыч захотел посмотреть его работы, и Степан, смутившись, должен был признаться, что дома у него почти ничего нет — ведь четыре года он работал иконником в Казани, и все его работы теперь по церквям и соборам. А эти вот карандашные рисунки... Нет, он ими и сам недоволен.
Однако Силыч стал горячо уверять, что рисунки очень хороши и ему нравятся. И Степан, смутившись, сказал что если так, если Силыч хочет, он дарит ему эти листы.
Прощаясь, Силыч сам предложил встретиться в будущее воскресенье у телеграфной конторы.
— Часика эдак в два. Идет?
Но Степану показалось, что Силыч тут же забыл час, который сам определил, — по улице катилась коляска, в которой сидел важный толстый господин с черной круглой бородкой и красивая молодая женщина, и Силыч помахал ей рукой — легкий, незаметный жест, на который женщина ответила едва заметной улыбкой.
— Господин Солодов с супругой — амазонкой! — сказал Силыч, чему-то улыбаясь своими веселыми глазами. — Уморительное дело!..
Тут они и простились. О времени будущей встречи он больше не вспомнил, а Степан посчитал неудобным ему напоминать.
Когда был закончен ремонт дома, Степану опять как бы нечего стало делать, — и в глазах матери иногда появлялся прежний упрек и досада, но пока она не высказывала его.
А дни пошли пасмурные, дождливые, и уходить рисовать на реку нельзя стало. И ожидание воскресенья, ожидание встречи с Силычем сделалось невыносимо тягостным.
Иногда Степан рисовал маслом — Петярку, Васю, Мишу. Но в избе даже и в полдень было сумеречно, а скоро вставили в маленькие окошки еще и зимние рамы. Свету вообще стало мало.
Когда не было дождя, Степан брал листы бумаги, карандаши и отправлялся в Духову рощу. Здесь ему нравилось. Тихо, пустынно. Листья с деревьев почти все опали. Он рисовал корявые кряжистые дубы, причудливые пни, все, что имело какую-нибудь необычную форму. Сегодня день выдался ясный, с утра был небольшой морозец, сковавший поверхность земли. Земля так и не оттаяла как следует, несмотря на солнечный день. Степан грустил,
что теперь мало осталось тихих хороших ясных дней, скоро похолодает, выпадет снег. Он почему-то не любил зиму, может, оттого, что в детстве ему часто приходилось мерзнуть. Он сидел на опушке рощи на поваленном дереве, его карандаш быстро скользил по гладкой бумаге, оставляя за собой отдельные части человеческого тела — ноги, руки, лица. Он всегда предпочитал рисовать на память. Даже рисуя с натуры дерево, он обязательно тут же, рядом, набрасывал чьи-то лица — знакомых или просто запомнившиеся. Одни из этих лиц смеются, другие плачут, на третьих застыл ужас страха. Несколько раз нарисовал он и Силыча. Вообще иногда он думал, что единственное, что может более точно выразить человека — это лицо. Он так думал потому, что, когда сам рисовал лицо, его охватывало то самое чувство и настроение, какое было на этом лице.