Первой, кого Степан увидел, была Анюся. Без платка и в легком платьице, она сбежала с крыльца и повисла у отца на шее.
А на крыльце уже стояла Варвара Сергеевна. Степан даже толком и не разглядел ее — так смутился, так предательски заколотилось сердце!.. Схватив первый попавшийся под руку чемодан, Степан втащил его на крыльцо и унес в мастерскую и оттуда с каким-то ревнивым чувством вслушивался в радостную беготню и суетню, поднявшуюся в доме. И еще он ждал, что вот сейчас его позовут, может быть, сама Варвара Сергеевна войдет, улыбнется и спросит, как он там жил в Унже, не скучал ли?.. Но никто не шел, никто никуда не звал его, даже Фрося, будто Степана и не было в доме, будто не он рвался сюда, в этот дом, с таким нетерпением, а кто-то другой...
Наконец Фрося загремела в кухне кастрюлями. Варвара Сергеевна сверху крикнула:
— Фрося, неси обед!
И Степан замер, затаился. Вдруг ему захотелось убежать из дому — пусть поищут его, пусть поволнуются! Выждав минуту, когда Фрося тяжело затопала вверх по лестнице, Степан, никем не замеченный, выбежал из дому.
Дневная жара уже спадала, но город по-прежнему был шумен и полон народу. И в этом шуме, гомоне и толкотне Степан мало-помалу забылся, а дорога, которую он и не выбирал даже, привела Степана к кремлю, к башне Сююнбеки. Впрочем, знакомым оказался только цоколь — тяжелый, серый, с зеленоватой плесенью. Но на ступеньках портала, как тончайший золотой ковер, лежал теплый солнечный свет. Этот солнечный свет облил и всю башню и пронизывал ее насквозь через большие арочные окна всех ее этажей, а восьмигранная бочка была так легка, что тяжелый шпиль, казалось, каким-то чудом парит в воздухе на крыльях орла.
Степан глядел и не узнавал свою башню. Его грудь наполнялась каким-то благоговейным волнением перед этим чудом, возникшим из единства солнца и камня. Наверное, древний создатель на это и рассчитывал, это и творил — иначе зачем она, башня?.. Может быть, царица Сююнбека вот в такой же солнечный вечер поднималась по гулкой каменной лестнице, чтобы осмотреть свою шумную столицу, увидеть блеск волжского простора и тускнеющую пыльную даль степей?.. И в ту минуту вся Казань лицезрела, должно быть, в сквозной восьмигранной бочке, в сиянии вечернего солнца свою прекрасную Сююнбеку... так же, впрочем, как и сейчас, любой, кто взглянул бы вверх, мог увидеть в одном из арочных окон Степана Нефедова. Однако никому не приходило в голову смотреть туда, даже редкие фигурки людей в самом кремле спешили куда-то.
Но какое чудесное зрелище представляла из себя Казань сверху! Все было видно как на ладони. И в то же время ничего нельзя было разобрать: ни улиц, ни отдельных строений. Только шпили минаретов да сияющие купола церквей разбивали живую, но тяжелую мозаику расплывшегося по земле города...
А солнце, багровое и огромное, рассеченное тонкой полоской горящей по краям тучи, уже катилось по краю земли, небо лучилось насквозь — высокое и чистое, и, будто несомые ветром листья, скользили в вышине ласточки. Да и вокруг башни все гуще и гуще носились дикие голуби, сердитым треском крыльев пугая Степана, — должно быть, он занял их обиталище, которое они унаследовали от прекрасной Сююнбеки. И Степан, последний раз поглядев на угасающие луковицы церквей, начал спускаться вниз по гнилой деревянной лестнице.
Скоро Ковалинский опять начал собираться в дорогу — на этот раз он подрядился расписывать собор в Арске, в уездном городишке за шестьдесят верст вверх по Казанке. Работа предстояла большая, и Ковалинский с ног сбился в поисках второго помощника — мастера, однако время было неподходящее — лето, самый разгар работы у иконописцев, и вот накануне отъезда он привел маленького тщедушного старичка с козлиной бородкой, которая у него постоянно дергалась, точно старик хотел сказать что-то смешное, веселое, отчего сам уже смеялся, но так и не решался сказать это смешное вслух. Звали старика Никоныч — так называл его Ковалинский. И был он в самом деле веселый и разговорчивый, так что Ковалинский частенько приказывал ему замолчать.
— Молчу, ваше панство, молчу! — готовно вскрикивал Никоныч, смешно таращил веселые плутоватые глаза и подмигивал Степану, чуть только Петр Андреевич отворачивался.
Никоныч рисует в очках. Руки у него дрожат. Когда ему приходится выполнять тонкие детали иконы, к примеру глаза, он часто обращается к Степану:
— Иди-ка, сынок, поправь.
И пока Степан пишет глаза, старик откладывает кисть, достает из кармана табакерку с нюхательным табаком и, набивши им угрястый нос, заводит какой-нибудь рассказ о том, какое вот однажды дело было, лет десять тому, как расписывали они с артелью церковь в женском монастыре, а хозяин такой был бабник, такой бабник!..