А на дворе заметно прибавилось свету, звезды меркнут, несмолкающий благовест густым гулом поднимается все выше и выше...
Так начинается день у Степана.
После завтрака Василий Артемьевич идет, в мастерскую «писать» иконы, а Степану надо еще натаскать воды из колодца, наколоть и наносить дров. А если хозяйка затевает стирку, воду приходится возить на салазках из озера, — колодезная вода для стирки не годится. Хорошо, если тропка к озеру уже пробита, накатана, а если приходится ехать за водой после метели, так тут одно мучение: бредешь по пояс в снегу, ведра с санок опрокидываются... Но зато какая награда после этих трудов пойти в мастерскую, глядеть, как по тонким карандашным штрихам Василий Артемьевич бьет твердой кисточкой, как все яснее и яснее образуется лик, как он начинает оживать, утверждаться на доске, где только что ничего не было. Степан и не замечал, как все ближе и ближе подвигается к Василию Артемьевичу, точно повинуясь власти этого чуда рождения. Затая дыхание, он глядит из-за плеча Тылюдина, как кисточка приближается к носу Николая Чудотворца, как вдруг отскакивает, оставив светлый блик, отчего вдруг преображается все лицо, вся икона. И если кисточка в руке Тылюдина почему-то дрожала, Степана охватывал безотчетный страх. А если Василий Артемьевич, нарисовав один глаз, вдруг бросал кисточку на подоконник, Степан чуть не плакал от досады.
Но Тылюдин не любил, когда кто-нибудь стоял у него за спиной во время работы, особенно когда был не в духе. Зло обернувшись, он коротко бросал Степану:
— Пошел! — И Степан уходил в угол, где мыл в скипидаре кисти, растирал на мраморной плите железным пестом краски. От этой злости Тылюдина, от этого краткого приказания Степану отчего-то не было даже обидно. Наоборот, он со страхом ждал, что вот сейчас Василий Артемьевич в своем огорчении бросит кисть и уйдет, а Казанский Варсанофий останется кривой. Степан боялся поднять глаза и с особым усердием тер пестом краски, подливая масла из бутыли. В такие минуты эта нудная долгая работа, которую он не любил, не казалась даже нудной и долгой, и он сам видел, что краска выходит лучше. Может быть, Василий Артемьевич будет доволен краской и ему позволит порисовать кисточкой?..
Но такого дня все не наступало, зато неотвратимо приближались и наконец наступали дни базарные.
В базарные дни, которые Степан возненавидел, они связывали готовые иконы в две ноши и рано утром шли на Венец. На Венце у Тылюдина был небольшой дощатый ларечек, точно такой же, в каких продавали калачи. Здесь Степан увидел и других иконописцев, которые тоже выносили свой товар на продажу. В Алатыре, оказывается, их было довольно много. Каждый из них, подбоченясь, стоял около своего ларечка с видом важным и независимым. Друг с другом они почти не разговаривали, чему Степан немало удивлялся.
Однако его хозяин, не в пример щеголеватый и нарядный — белые валенки с красным узором по голяшкам, овчинная шуба, крытая синим сукном, мерлушковая высокая шапка, — любил ходить по базару, высматривать возможных покупателей и тихим ласковым голосом приглашал посмотреть свои иконы.
А Степан в легком зипуне и лаптях нещадно мерз в щелеватом ларьке. Отовсюду сквозило, несло снег, и он так коченел, что не мог шевелить ни руками, ни ногами. Но, может быть, после этой казни позволит хозяин порисовать красками? Но стоит Степану заикнуться, стоит с трудом выговорить его имя:
— Васили Ар-те-ми-евич... — как Тылюдин, если в хорошем настроении, щурится и спрашивает насмешливо:
— Ну что, какой твой дело? — Он нарочно коверкает язык, подражая Степановому выговору. — Краска растер?
— Растер, — отвечает Степан и, поднимая на хозяина горящий просительный взор, говорит несмело: — Порисовать мне дай...
Хозяину смешно, хозяин хохочет. Отхохотавшись, говорит строго и назидательно:
— Ты смотри, как это делается, и кумекай. Меня тоже так учили рисовать и, как видишь, неплохо научили.
Но вот уже стали обтаивать стекла, над крыльцом повисли сосульки, и когда по утрам Степан бегал к калашнику, благовест уже звучал звонко, молодо и далеко летел по твердым притаявшим снегам. Степану все чаще стала вспоминаться Баевка, отец с матерью, о которых он заскучал так сильно, что стал видеть по ночам во сне. А Петярка с Михалом уже вовсю гоняют на ледянках по насту, а может, опять сделали к масленице горку на берегу и по вечерам катаются на санях... И от этих воспоминаний все больше и больше стало надоедать житье в доме Тылюдина, растирание красок, мытье кистей, а таскание воды но утрам сделалось ненавистным, так что он иногда по целому часу ходил на близкий колодец: сядет у сруба на перевернутое ведро, сидит, смотрит на грачей... А когда сошел снег вовсе и хозяин стал посылать его в огород копать гряды, Степан, насупясь, заявил, что у брата Ивана «тоже огорода есть».
— Неужели у брата Ивана есть огорода? — передразнил Тылюдин, но, видя насупленные, зло сдвинувшиеся брови, сказал: — Ну, коли так, поживи у брата Ивана.
Когда Степан уже собрался уходить, Василий Артемьевич подарил на прощание две старые кисти, несколько почти пустых склянок с засохшими красками и флакончик с маслом.
В доме брата Ивана все было по-прежнему. Правда, в зыбке верещал племянник Васька, и когда он уж закатывался нестерпимым ревом, Петярка бежал к матери на огород и звал ее. Приходила Вера, брала сына на руки и садилась с ним на лавке, вывалив из-за сарафана большую грудь. Степан, если был в избе, украдкой поглядывал на Веру, на ее грудь, на маленького человечка, с такой сладостью затихшего в руках у матери.
А Иван все строгал, пилил и долбил в своей мастерской — к весенней ярмарке он торопился сделать сундуки. Занятый этой работой, он словно и забыл о Степане, да и Вера как-то равнодушно и спокойно на него посматривала, не ворчала, ничего не заставляла делать. И вот так жил Степан, жил своей волей. Вскоре он нашел занятие, в которое ушел с головой: Иван зимой вырезал Петярке из сосновой чурки ангела, и поскольку Петярка им очень гордился, дорожил и дразнил Степана, что вот он не сумеет так, как отец, то Степан загорелся желанием вырезать такого же ангела. Он выбрал чурак и стал на крыльце с ним заниматься: сначала обкорнал его топором, потом долбил долотом и ковырял стамеской. Петярка неотступно сидел рядом, поглядывая с восхищением то на своего ангела, то на Степанового, который уже весьма отчетливо обнаружился из дерева. Но восхищала его не так сама работа, как то, что скоро у него будет два ангела, две таких чудесных игрушки.
Так они сидели на крыльце, оба воодушевленные, забывшие обо всем на свете, как вдруг слабый просительный голос раздался рядом:
— Подайте, внученьки, Христа ради немощной бабушке...
Степан только глянул на нищенку и бросил Петярке:
— Подай, чтобы отвязалась.
Петярка живо притащил початую краюху хлеба. Старуха быстро убралась. А ангел между тем как будто все нетерпеливей выдирался из дерева, словно он сидел там в чурке, и вот теперь заторопился на белый свет.
Руки у Степана горели, они были необыкновенно легки, они как будто тоже проснулись, воспрянули и сами по себе отзываются на нетерпение ангела вырваться из деревянной тюрьмы...
— Подайте Христа ради, деточки добрые, пригожие...
Степан даже не поглядел, кто это занудил над ухом, но Петярка, точно сам охваченный огнем освобождения, слетал домой за хлебом и опять сел рядом со Степаном.
А ангел уже освобождал крылатые плечи!..
Но тут их позвали обедать.
— Сейчас...
Вера вышла на крыльцо и взяла Петярку за шиворот. Степан резал.
Вышел Иван, вырвал из рук стамеску.
Степан нехотя поднялся.
Когда сели за стол, Вера вдруг гневно спросила:
— Куда хлеб девался?
И глядела на Степана — ведь раньше хлеб не пропадал. Но Степан пожал плечами — он не брал никакого хлеба.