После половодья Волга еще не очистилась, вода была бурая, мутная. Но пена, образуемая ходовым колесом парохода, была удивительно бела. Степан впервые плывет по Волге. Да, это не Бездна, да и не Сура у Алатыря, а пароход — не плоскодонная лодка. Стоишь и не чувствуешь, что ты на воде. Если бы не дрожала палуба от гула паровой машины и не струилась бы так быстро вода вдоль борта, можно было бы подумать, что это какой-то чудный дом среди воды. Но бегут навстречу и лесистые и луговые берега, и далеко-далеко за лучами поблескивает на закатном солнце сельская церквушка...
Степан смотрел на зеленеющие берега, на сверкающий неоглядный простор реки и со сладостным чувством думал, как все хорошо для него сложилось!.. В Казани он нашел настоящее счастье. Он вспомнил о гадалке-цыганке, которая выманила у него тогда последние медяки и нагадала, что он будет жить в большом городе, разбогатеет, женится на красивой девушке, что жена будет зваться Анной... Но где та Анна — ведь вон их сколько: у тети Груни дочка Анка, у Ковалинских — Анюся...
Ковалинский сидел на одном из ящиков здесь же, недалеко от борта, и от нечего делать подремывал. Видно, ему все это привычно, а Степан вот глядит и не может наглядеться.
К вечеру ветер посвежал. Ковалинский и Степан спустились с палубы в отделение третьего класса, похожее на барак с двухъярусными нарами. Правда, это был все-таки пароход — за окном бежала, пенясь, вода. Но когда загорелся под потолком желтый свет, за окном сразу сделалось темно, только вода шипела.
Степан и во сне не мог забыть, что плывет по Волге, и, пробуждаясь от духоты, слезал с верхних нар и пробирался между спящих на полу людей и узлов на палубу. Как черно было кругом, как жутко от необъятного простора, который веял таким стылым и вольным дыханием на его лицо!.. И куда так уверенно плывет пароход среди этой тьмы?.. Степан крепче сжимал холодный мокрый брус борта и вглядывался в этот необъятный, темный, ветреный простор до рези в глазах. Но ничего не видел, кроме редких белых да красных огоньков, значение которых он не знал, но вскоре понял, что именно эти огоньки и определяют путь парохода по ночной реке.
Пока плыли до Юрьевца на большом пароходе, Степан с Петром Андреевичем мало говорили, мало и виделись. Утром, когда пригревало солнце, Петр Андреевич поднимался из душного плацкартного отделения на верхнюю палубу, садился где-нибудь в уголке и сидел там, подремывая, глядя на реку. Видно было, что этот пароходный быт его утомил, и ему хотелось скорее добраться до места, выспаться на мягкой постели и заняться работой.
Степан же не мог и минуты усидеть на одном месте, ему хотелось ничего не пропустить на реке — ни нового поворота берега, ни встречного парохода, ни очередной пристани. Он облазил весь пароход, где можно было, часами торчал у машинного отделения, глядя на беспрестанное качание толстых маслянистых шатунов. Или сидел на носовой площадке у бушприта, разглядывая цепи, якорь, лебедку. Все ему было интересно, и за едой, когда они раскладывали подорожники, Петр Андреевич просил Степана только об одном — не выходить с парохода на пристанях.
— Не дай бог — останешься, — говорил он. — Сам пропадешь и меня погубишь...
Так они добрались до Юрьевца. Здесь им долго пришлось ждать пароходик на Макарьев, который перебежит Волгу и понлывет по маленькой Унже. Вечер был теплый, летний, за Волгой поднялась огромная багровая луна, перебросив светлую дорожку по тихому водному простору, и Степан с Петром Андреевичем, сидя на сундуках своих, глядели на эту дорожку и думали, как далеко теперь они от Казани, от своего уютного дома, от доброй и прекрасной Варвары Сергеевны.
И вот Ковалинский вдруг говорит своим тихим приятным голосом:
— Все хочу тебя спросить, Степа... Никак не пойму, кто ты? Не то чуваш, не то черемис...
— Я — эрзя, — сказал Степан.
— Эрзя? Ты извини, но я что-то не слышал о таком народе. Где ваша земля?
— Есть река Сура, вот по этой реке. Да эрзян много и в Казани. А вот стояли в Нижнем, я слышал на пристани, как разговаривали по-эрзянски. Значит, они есть и там. Когда я был маленьким, мне казалось, что эрзяне живут по всей России, везде — по городам и по селам. Думал, что и царь в Петербурге тоже эрзянский человек, а русские только учителя, попы да становые пристава. Татары, думал, торговцы... Эрзян еще иначе называют мордвой.
— Ах, вот как!.. Ну, тогда я про вас слышал, извиняюсь. Да, да, слышал! Говорят, мордовцы не воруют, не обманывают. Это так?
— Не знаю, как в других местах, а у нас в Баевке так.
Потом Ковалинский расспрашивал Степана о его детстве, об отце и матери и как Степан научился рисовать. А потом заговорил о себе, и тут Степан узнал, что родители Ковалинского были поляками, что их переселили из Польши в тридцатые годы, а сам он родился уже в Казани. Живописи учился у отца. Поляком он себя не считает, не знает даже хорошо и польского языка. Жена его — Варвара Сергеевна — из русской купеческой семьи...
Этот вечерний разговор сразу как-то сдружил их, и, в первый раз доверчиво взглянув друг на друга, они уже постоянно чувствовали теперь эту по-родственному тесную близость.
В Унже они устроились на жительство во флигеле первого унжинского купца, того самого, который и подрядил в Казани Ковалинского расписывать новую церковь. Самого купца не было дома, и устройством художников руководила жена его Парасковья Ивановна, женщина лет пятидесяти, полная, грузная телом, но скорая на ногу и распорядительная, не дававшая прислуге своей ни минуты покоя: убери там, прибери здесь, поставь самовар!.. Так же энергично и властно взяла она под свой надзор и жизнь художников: утром посылала будить их и звать завтракать, к обеду часто сама являлась в церковь, где работали Петр Андреевич и Степан. И приходилось бросать работу и идти к столу. Ковалинский это делал с удовольствием, но для Степана было мучительно отрываться от работы, однако Парасковья Ивановна была неумолима, говоря, что на сытый желудок и святые будут получаться благолепнее. Да и сам Ковалинский зачастую сдерживал рвение Степана.
— В нашем ремесле, — говорил он, — главное — не торопиться, чтобы не пришлось переписывать. Не люблю переписывать, — признавался он.
Но все эти премудрости ремесла до Степана как-то не доходили. Ведь он вовсе не торопился, а если работал быстро и азартно, то не потому, что заставлял себя так работать. Он не делал никакого постороннего усилия, он не думал даже, быстро ли у него пишется. Как у него писалось, так он и писал, и поэтому не мог воспринять эти уроки Ковалинского. Да и хозяин не очень-то настаивал: работы, особенно сначала, было много.
Доски для икон поставляли два столяра, и за ними надо было следить, чтобы не подсунули сырые. А перед тем как левкасить, каждую доску Степан фуговал сам: Ковалинский посматривал на него и радовался, какого хорошего мастера заполучил неожиданно — один работает за троих. От рисования его не оторвешь, даже за едой у Степана какой-то отрешенный вдохновенный блеск в глазах. После обеда Ковалинский обычно отдыхал, а Степан спешил к работе. Иногда Ковалинский даже удивлялся его одержимости. Степан не хотел признавать ни воскресных дней, ни праздников, ни вечерних веселых игр, которые устраивала молодежь. У купца проживало много всякого народа — конюхи, приказчики, прислуга. Все они в большинстве были люди молодые, по целым вечерам галдели перед воротами. Но Степан будто ничего этого не замечает. Наработавшись до изнеможения, он засыпает мертвым сном. И только под утро ему начинают сниться доски, лики святых. Иногда они вдруг оживают, превращаясь в знакомых людей.