Но парни в простодушном изумлении стояли на своем:
— Чего там — никто не обратит! Как только увидят, сразу узнают!..
— Весь Арск обхохочется, — заявил другой, и опять захохотали:
— Ну, после узнают, ладно, лишь бы освящение прошло, — сказал Ковалинский.
— Право слово, и в зеркале они себя так не увидят, как на этой картине...
Они обещали никому об этом не говорить. Ковалинский дал им на водку, и парни ушли из собора прямо в трактир, хохоча по дороге.
Но дело открылось на другой же день — в собор явилось церковное начальство города во главе с казанским архиереем, приехавшим на освящение храма. И толпа была такая важная, такая строгая, что Степан затаился в углу и ждал. А солнце, как нарочно, ярким широким потоком лилось через окна, и фарисей с мытарем сияли во всей своей красе. Только сейчас, перед лицом грозных высших властей, Степан почувствовал истинную меру своей шалости и молил солнце, чтобы оно спряталось за тучу. Но солнце по-осеннему ярко и резко блистало в блеклой высокой синеве неба.
Начальство о чем-то одобрительно говорило в алтаре, но разобрать Степан не мог. Кажется, хвалили работу Ковалинского. Но вот из царских врат вышел архиерей — строгий толстолицый старик с маленькими глазками и белой, широкой, как лопата, бородой. За ним повалили толпой арские священники. Осматривали потолок, стены, иконостас, и арские поспешно кивали следом за одобрительным, но едва заметным кивком архиерея.
Но вот подошли к фарисею с мытарем. Напротив, на другом своде, был другой сюжет — неудавшееся осуждение грешницы Магдалины, и первым делом архиерей стал осматривать ее. Смотрел он долго, а вся его свита уже с каким-то страхом и недоумением озиралась на фарисея с мытарем. Настоятель со старостой стояли бледные, без кровинки в лице.
— Плотского, однако, многовато, — пробасил архиерей, взмахивая рукой на Магдалину. — Многовато, говорю, плотского... — И поскольку никто не поддакнул, он оборотился и, увидев странные лица своего притча, спросил: — Что такое?
— А вот глядим, — угодливо хихикнул кто-то в толпе.
— Ну и что?
Вместо ответа толпа расступилась, освобождая для глаз архиерея настоятеля и старосту. И тот, взглянув несколько раз то на роспись, то на бледных, растерянных «натурщиков», взревел вдруг грозно:
— Это кто посмел богохульствовать?!
— Недоглядел, батюшка, виноват, — забормотал Петр Андреевич, выступая вперед. — Недоглядел, сейчас перепишу...
— Кто, говорю, писал? — гремел архиерей.
— Мастер мой писал, молодой еще... Извини, батюшка, недоглядел, спешил...
— Где этот мастер?
Ковалинский оглянулся, но не увидел Степана и позвал:
— Степан!
Степан выступил из-за печки.
— Ты писал?
Степан стоял, не поднимая глаз.
— Богохульник! — загремел архиерей. — Как посмел, негодник? Да знаешь ли ты, к каким святыням допущен!..
— Извини, батюшка, немедленно перепишу, дозволь... — торопливо говорил Петр Андреевич. — Извини, спешили...
— И это твоя работа? — кричал во гневе архиерей, показывая на Магдалину. — Святотатец!..
— Перепишу, батюшка, перепишу...
— Переписать! Немедля! — распорядился архиерей и пошел прочь из собора. — А этого мастера — взять на контроль, — сказал он кому-то в дверях.
В соборе наступила угнетающая тишина. И вдруг в этой тишине прошептал, как больной, Ковалинский:
— Уйди с моих глаз...
Зиму Ковалинский и Степан прожили дома, выполняя мелкие и случайные заказы. Заказчиками чаще всего были приезжавшие по своим делам купцы, торгующие иконами. Сам Ковалинский не торговал иконами и считал это занятие ниже достоинства живописца. Они со Степаном писали, сидя за большим столом. По воскресеньям отдыхали. По праздникам Ковалинский вместе с женой иногда уходили в гости. Чаще всего они бывали у священника покровской церкви, живущего неподалеку от них. Гости приходили и к Ковалинским. Тот же поп со своей попадьей и еще учитель Ксениинской гимназии, в которую четыре года ходила Анюся.
Гости Ковалинского обычно весь вечер пили чай и играли в карты — «в дурачка». Играть в карты иногда приглашали и Степана. Степан не любил картежную игру за то, что надо было сидеть за столом в этой чинной компании, где особенно любили поговорить о воспитании детей и при этом почему-то поглядывали на него, Степана, так это ему казалось, будто все, что они так осуждают, относится к нему. И он сидел всегда насупившись, молчал, прятал под стол руки. Почему-то учитель с попом были настроены к нему враждебно, он чувствовал в их словах какие-то тайные уколы, скрытое издевательство, однако Варвара Сергеевна все умела обернуть в шутку, а всякое Степаново непреклонное намерение встать и уйти разрушала быстрым и нежным прикосновением.
— Ну, дружок, не сердись, раздай за меня карты, сделай одолжение!.. — говорила она с милой, ласковой улыбкой и трогала его руку мягкими белыми пальцами. И у Степана не хватало духу встать и уйти — он сдавал карты, играл и вынужден был слушать новые нравоучения.
Учитель гимназии был холостяк, хотя лет ему уже около сорока. На вопрос попа, почему он так долго не женится, он обычно игриво отвечал, что его невеста еще не подросла. Степан всегда замечал, какими маслеными глазками он поглядывает на женщин, не пропуская даже Фросю. А Анюсю называл Нюнечкой.
В мастерской у Степана стоит настоящая кровать — железная, матрас застелен чистой белой простыней, теплое ватное одеяло с пододеяльником и две подушки. Когда он ложится, всякий раз вспоминает, как спал в Баевке — на полатях, на старом рванье, укрываясь лоскутным истертым одеялом. А то еще вспомнится, как у Иванцова спал за печкой возле поросят. И с таким наслаждением он вытянется на чистых простынях! Улыбается, вспоминает отца с матерью, и Дёлю, и Алатырь... И так захочется туда — посмотреть хоть одним глазком на всех!.. Да уж и есть ли на свете и Баевка, и Алатырь? Не приснилось ли ему все это?! Порой Степану казалось, что все, что было с ним до Казани, сон, ненастоящее, какое-то забвение, а вовсе не жизнь. Жизнь, настоящая жизнь — здесь, в этом теплом и чистом доме, в этой мастерской, полной красок и всего, что нужно для рисования, и где он полноправный хозяин, и Петр Андреевич, и добрая Варвара Сергеевна — только одни они самые его близкие люди.
Он не раз уже слышал, как Петр Андреевич похваляется Степаном, называет самородком и сравнивает его с целой артелью. Совсем недавно в лавке у купца Столярова говорил. Столяров спросил, сколько, мол, нынче мастеров держишь, а Петр Андреевич, кивнув на Степана, похвалился:
— Вот у меня мастер, никакой артели не надо, нет, не променяю!
Прежде такие похвалы были Степану приятны, но тут, в лавке, больно его задело это — променяю. Он что, лошадь, что ли? И Степан насупился, всю обратную дорогу домой молчал, не отвечал на заискивающие вопросы Ковалинского, его не радовали даже и новые кисти, которые он сам выбрал в лавке.
Вскоре после этого он невольно подслушал разговор Петра Андреевича с женой. Они возвращались из гостей и, должно быть, думая, что он спит, говорили громко.
— Что ты хочешь, Петр! Просто дикий, невоспитанный мальчишка, — сказала с досадой Варвара Сергеевна, продолжая, видимо, какой-то разговор.
— Это все так, Варя, я понимаю, но ты постарайся быть с ним поласковей, — глухо отвечал Петр Андреевич, но дверь в мастерскую была открыта, и все было хорошо слышно.
— Ох, да разве я не стараюсь? — капризно сказала Варвара Сергеевна. — Но ведь не могу же я...
— Ну, ладно, Варя, не сердись. Ты пойми меня. Мне иногда кажется, что если он вздумает уйти, его ничем не остановишь, — это такая необузданная натура. И тут достаточно какого-нибудь неосторожного слова!
— Мне иногда кажется, он тебе дороже, чем я и Анюся...
— Что ты говоришь, милая, — засмеялся Петр Андреевич. — В некотором смысле, конечно, он мне дорог. Подумай сама, он один или два-три пьяницы, которых надо палкой заставлять работать...