Иван обнял брата за плечи, и так они постояли молча. И от этой близости родного человека, от этого объятия у Степана мало-помалу отлегло на сердце. Он поднял голову. Тяжелая, темная вода Суры маслянистым валом скатывалась под баржи, шумела глухим недовольным рокотом между ними, а потом выплескивалась пенными, злыми и желтыми потоками и, точно уставшая от борьбы и довольная победой, стихала, разливаясь по широкому и спокойному плесу. Река внезапно показалась Степану живым и не знающим преград существом. Она ничего не боится, она может все одолеть на своем пути. Она готова сорвать баржи и разбить их о берег или унести, куда захочет. Какая тугая волна качается перед тупыми черными носами барж и какие они убогие, жалкие перед этой живой волной...
— А весной тут целое море, все заливает, — говорит Иван. — Вон до того леса — все вода. Красиво, — добавляет он, помолчав. — Особенно я люблю, когда самый разлив на пасху приходится — солнышко играет, колокола поют — широко по воде несет!.. А народу на берегу, народу! Все веселые, все сытые после поста, — ну прямо не жизнь, а радость одна. Да что, сам увидишь — зима скоро пройдет, — весело заключает Иван. — Главное — до рождества дотянуть, а там уже и весна-красна, там уж к ярманке сундуки готовь!..
И как-то незаметно и легко отлетает печаль от Степана. Вместо блеклой бурой поймы, вместо низких серых облаков ему видится этот весенний разлив, о котором так хорошо говорит Иван, слышится малиновый звон колоколов, а среди веселых и беззаботных людей он видит и себя в новом пиджаке, в новых сапогах со скрипом... «Красота», — повторяет он это слово, и ему кажется, что он слышит его впервые.
— Ну, пойдем деньги собирать, — говорит Иван.
— Где?
— А с должников. У меня их много.
Эта новость тоже занимает Степана и наполняет его гордостью за брата. Вот он какой, брат! Добрый, хороший, как он любит его, Степана. Красота... Словно прорвался начальный тонкий ручеек в тугом затворе мельничной плотины, и вот уже целый водопад восхищения братом омывает чуткую и отзывчивую душу мальчика. Все идет в этот радостный счет, каждая мелочь, каждое движение, каждое слово, не говоря уже о истории с сапогами. Как благодарен Степан за одно только это! И он клянется сам себе, что отплатит брату за этот щедрый подарок, а больше за то, что не выдал тайны отцу, ни словом, ни намеком не напоминает и Степану — как отрубил.
И как он хорошо сказал о весне. Красота!.. Степану уже было что ждать в этом городе, ради чего жить здесь.
Иван, конечно, и не ведал, что творится в душе младшего брата — он жил сам по себе: про сапоги он не сказал только ради отца, да чтобы и себе зря не травить душу, про весну вспомнил только потому, что сам любил это время, любил весенний праздник. Но Степану все это обернулось спасением на долгие дни, хотя и Степан не знал, не ведал, что только надеждой и можно выжить человеку в этом убогом мире — восторгаясь и проклиная, проклиная и восторгаясь. И хотя никто из должников не отдал в этот день своих долгов Ивану, он не особенно огорчался, — у обоих братьев впервые, может быть, пробудилось и вспыхнуло нежное родственное чувство друг к другу, и огорчения таяли в нем, как свечи. Братья не торопились домой к верстаку, к доскам, к беременной капризной Вере, которая все время сидела и лузгала семечки. Они молча ходили из улицы в улицу, переглядывались, улыбаясь друг другу. А когда Иван заходил в дом какого-нибудь своего должника («этому я делал зимнюю раму»), Степан ждал его у ворот на лавочке. Иногда ждать приходилось очень долго, но это не огорчало Степана. Вот наконец выходил брат, улыбался смущенной виноватой улыбкой.
— Не отдали? — спрашивал Степан.
— Нет, чтоб их черти драли! — беззлобно ругался Иван.
— А ты не делай без денег, — советовал Степан.
— Эх ты, дурачок, — говорил Иван, опять обнимая брата за плечи. — Когда сделаешь, так хоть есть что спрашивать. Потому люди ко мне идут, просят, и как откажешь? «Не делай», — передразнивал он необидно Степана. — Эх ты, дурачок, ничего не знаешь еще...
Это правда, что к Ивану шли люди — Степан скоро увидел их сам. Но заказчики были все мелкие, больше похожие на бедных просителей, чем на щедрых городских покупателей, которых Степан надеялся увидеть. Просили сделать то раму, то лавку, то табуретку и редко что-нибудь покрупнее — стол, шкап, наплавную дверь. Они долго и напористо торговались из-за копейки, грозя уйти к другому столяру, и Иван почти всегда уступал. Потом Степан увидел и другое — не особенно радивый был мастер его брат Иван. Может быть, он поэтому и уступал? А может быть, уступив, он не особенно и старался? Но это Иваново нерадение к своему делу как-то уронило его в глазах Степана. Конечно, он еще и сам ничего не умел, не мог как следует отстругать заготовку, не умел делать и сотой доли того, что умел Иван, но, наблюдая за работой брата, он с какой-то досадой видел небрежность, грубость, суету в его движениях. Да и в самой мастерской, которая помещалась в передней избе, было вечно неприбрано — стружки ворохом лежали у стены, кругом валялись заготовки, обрезки досок, никогда нельзя было найти сразу нужный инструмент. Но Степан мало-помалу с молчаливым упорством осваивал столярное дело. Может быть, он хотел помочь брату, помня его доброту в первые дни и еще храня в глубине души память о том прекрасном осеннем дне? Может быть, он не хотел есть даром хлеб брата и замечать косых взглядов его жены Веры? Может быть, и сама работа увлекала его? Особенно нравилось Степану работать тяжелым яблоневым фуганком. Из-под широкого острого лезвия вилась прозрачной полосой тонкая, как бумага, стружка, обнажая удивительный рисунок, который таила в глубине своей обыкновенная шершавая сосновая доска. А если еще раз пройти, это тихое пламя в дереве вдруг как бы оживет по всей доске темными бегучими краями. Никто не учил Степана выявлять фуганком рисунок в дереве, но когда Иван собрал столешницу из приготовленных Степаном досок, что-то так удивило его, что он долго оглаживал ее, потом отступил в сторону и пробормотал, кося на столешницу:
— Хороший попал матерьял...
Степан научился работать стамесками, долотом, и с этим обретенным умением пришла к Степану и хозяйская власть над деревом, — вид грубой толстой доски уже не пугал его, как пугал еще совсем недавно. Из-под насупленных бровей глянет он на доску или тесину, определяя, что из нее может выйти, куда задир от продольного распила, где лучше обрезать, чтобы оранжево-темные разводы сука пришлись к месту. Все это доставляло ему настоящее наслаждение. Постигнув первоначальный секрет сосновой доски, он сделал и еще одно приятное открытие — дерево любит острый инструмент, оно словно бы радуется ему. Иван обычно как-то лениво занимался точкой и правкой инструмента, и инструмент тихо и упорно мстил ему за это — рубанок то и дело забивался, шершотка то влезала в задир, то прыгала по доске, точно по льду, а стамески мнут, рвут и крошат; уродуя паз, мучая дерево, но мастеру кажется, что так оно и должно быть. Когда однажды Степан робко сказал брату об этом, тот накричал на него. Степан, строгавший филенку к дверце посудного шкафа, вдруг побледнел, точно его ударили, швырнул рубанок в стружки и выбежал вон. Это случилось поздней осенью, когда на дворе уже лежал снег. Степан убежал в дровяной сарай. И, сидя на изрубленной дровосечной чурке, горя обидой на брата, он вдруг вспомнил, что ведь приехал в Алатырь не доски строгать, а учиться рисовать иконы. Он поклялся, что не возьмет в руки рубанок, — пусть брат отведет его к иконописцу, сегодня же.
Однако вечерний холод остудил его. Надо было возвращаться в дом. Степан, насупясь, вошел в избу. Вера сидела на лавке и лузгала семечки. Четырехлетний племянник Петярка складывал посреди пола из чурочек и досок клетки.
— Ты чего? — лениво спросила Вера.