— Степан Дмитриевич, что же вы! — живо заговорила Александра Карповна. — Вы же художник, это ваша работа. Кроме того, за мое обучение! Нет, нет, возьмите! Это ваш честно заработанный гонорар.
— Ладно, держи, любезный, хорошо нарисовал, — буркнул Солодов.
Степан, смутившись, взял деньги, сунул в карман. Теперь он боялся поднять глаза и на Солодова, и на Александру Карповну.
— Ну, ступай, — сказал миролюбиво Солодов — ему, должно быть, понравилось смущение Степана. — Сегодня Александра Карповна не будет рисовать, потом. Ступай.
И Степан ушел.
По дороге домой он вспоминал подозрительный взгляд Солодова, слово «любезный», которое обычно говорят половым в трактире и приказчикам в лавках, и ему было отчего-то горько и обидно, а слова Александры Карповны о том, как груб и вульгарен Солодов, как пусты и глупы все люди в Алатыре и что ей скучно с ними, казались уже лукавым обманом, которому он так простодушно доверился. И выходило, что права мать, и зря он ей грубо возражал, что надо все это бросить, все эти декорации и «амазонок», а заняться какой-нибудь работой, плотничать или пойти кочегаром на паровоз, а то и поехать в Казань и попроситься опять к Ковалинскому, ездить по селам и деревням, писать иконы... Именно такая жизнь и такая работа казались ему единственным уделом. Думалось об этом с каким-то тоскливым мстительным чувством, словно он мог кого-то наказать, пойдя кочегаром на паровоз, как брат Иван, будто о том, что он не будет писать, кто-то мог пожалеть, горько раскаяться и просить написать новые декорации для других спектаклей. Но нет, он уже не поддастся этому лукавому обману!..
И два дня он не выходил из дому, работал с отцом, пилил, строгал рубанком суковатые еловые доски, строгал до изнеможения, не понимая, куда и зачем пойдут эти доски. Ему хотелось заглушить работой воспоминания об Александре Карповне, о Солодове, о спектакле, который будет завтра, и горькую мысль о том, что его все забыли. Временами ему это удавалось. Но стоило вечером лечь в постель, как те сладкие картины с какой-то первозданной свежестью появлялись перед глазами, а руки опять источали чудный запах легких волос. И он не мог уснуть до утра, уже не зная сам, настолько ли твердо и окончательно его решение никого не видеть, не ходить на спектакль.
И если бы не посыльный от Александра Петровича, который вдруг явился среди дня, во время обеда, когда все Нефедовы сидели за столом и хлебали деревянными ложками из одной миски щи, Степан бы, может, так и не решился. Но тут делать было нечего, и Степан с видимым безразличием, провожаемый тревожными и растерянными взглядами родни, собрался и пошел в Коммерческий клуб. Однако ему хотелось бежать, лететь на крыльях, и большого труда стоило идти по улице спокойно, не улыбаться счастливой дурацкой улыбкой, которая так и вылезала на лицо. И когда Александр Петрович, которого он еще вчера обзывал чертом и ненавидел его, налетел на него с упреками — маленький, толстенький, энергичный, с возбужденным красным лицом и быстрыми суетливыми глазками, — он извинялся и чувствовал к нему необыкновенную, сладкую нежность. Нет, без таких людей уже невозможна была его жизнь. А ведь тут были еще и веселый, добродушный Силыч, и умная Екатерина Николаевна, и Степан всех их готов был обнимать и просить у них прощения. Оказывается, все эти дни они волновались, беспокоились, не заболел ли «наш художник», не случилось ли с ним несчастья, а он со злобой топтал их в своей душе, вытравлял из памяти. И кого? — этих добрых, ласковых, умных людей, единственных на свете, кто мог по-настоящему любить и понимать его! И уже с нетерпением выискивал он среди шумной суетливой толпы «артистов» Александру Карповну.
По сцене перед задернутым занавесом ходил какой-то незнакомый господин с черной гривой волос, в светлом костюме, с пышной «бабочкой» на шее и красивым густым голосом декламировал, поглядывая на декорацию:
Я продал мельницу бесам запечным,
А денежки отдал на сохраненье
Русалке, вещей дочери моей...
— Папа! — крикнула тут Екатерина Николаевна.
— Что, вещая дочерь моя? Ты промотала денежки отцовы?
— Папа, вот этот наш художник, ты спрашивал. Вот, познакомься. Степан Нефедов.
— Очень рад, друг мой, очень рад‚ — сказал Серебряков, пожимая двумя руками Степанову руку. — Мне тут про вас Катя такие гимны напела, а я, признаться, не доверял ей. Но теперь вижу, вижу! Молодец! Декорации для Алатыря просто превосходны. — Он взял Степана под руку. — Вы у кого учились? Где?
Пришлось рассказывать Степану свою историю, а Серебряков слушал и качал головой. Но когда Степан сказал о том, что был на Нижегородской выставке, Серебряков оживился.
— Да, это прекрасно! Россия стоит на пороге великих художественных открытий, и именно художники первые прокладывают этот путь. Я имею счастье быть лично знакомым с Михаилом Алексеевичем Врубелем. Это гений, да, это гений! Вы помните «Демона»? Это потрясающе. Какая смелость в расчленении объема, какой мазок, какая экспрессия! Это что-то нечеловеческое! Я потрясен!..
Он говорил горячо и долго, с азартом, точно читал лекцию, и странные, незнакомые, но такие прекрасные слова, как «обостренная экспрессия», «Византия», «венецианское богатство палитры», «ощущение мира природы», «солнечный свет», «воздух», «тонкость колорита», — эти слова ошеломляли Степана, и он зачарованно смотрел прямо в рот Серебрякову, который бы, может быть, еще говорил и говорил, но Александр Петрович, уже загримированный и наряженный под мельника, почти вытолкал их со сцены. И Серебряков сбился, замолчал, вытер душистым платком вспотевшее лицо.
— О чем, бишь, я говорил? — сказал он без прежнего воодушевления. — Да, воздух и экспрессия... Это, батенька, два кита, на которых стоит новое искусство. И я рад, что этот элемент у вас есть. Конечно, чувствуется влияние, но без этого художнику на первых порах не обойтись...
К ним уже подходили какие-то важные господа, надушенные, причесанные, с золотыми цепочками часов на животах, поздравляли Серебрякова с приездом и, косясь на Степана, спрашивали, что нового в «белокаменной».
Занавес раздвинули, и в зале раздались аплодисменты, громкие, восторженные, хотя сцена, освещенная яркими лампами-«молниями», была пуста. Степан чувствовал, что это рукоплесканье публики как-то относится и к нему, потому что ведь на сцене еще ничего и никого не было, кроме декорации, но он боялся этому верить. Но Серебряков похлопал его по плечу, склонился к нему и тихо сказал:
— Поздравляю, это твои аплодисменты!
Степан был счастлив и сконфужен. Он не знал, куда деть сияющие от навернувшихся слез глаза. Он смотрел на цепочки на животах толпящихся вокруг Серебрякова людей.
— Вот, господа, — тихо и торжественно сказал Серебряков, — имею честь представить вам нашего алатырского художника... э... — Он запнулся. — Степана Нефедова.
И господа дружно, приглушенно загудели, потому что на сцене уже бегал Александр Петрович в долгой, до колен, рубахе и выкрикивал, точно читал нравоучение нерадивым гимназистам на уроке:
Эй, дочь, смотри; не будь такая дура,
Не прозевай ты счастья своего,
Не упускай ты князя!..
— А теперь можно и пива испить, — сказал Серебряков. — Не будем мешать, господа...
Они ушли, а Степан остался за кулисами.
А после спектакля в большом зале Коммерческого клуба отцы города устроили банкет, куда были приглашены все «артисты» и «художник Нефедов».
Степан сидел с Силычем на дальнем конце стола, возле самых дверей, и хотя Степану это было безразлично, Силыч, однако, с ехидной улыбочкой шептал:
— Мы с тобой попали не в свою компанию. Видишь, куда нас оттерли? Эх, господи, на черное бы озеро сейчас, окунь берет — жуть!..
— Сейчас там много комаров, — сказал Степан.
— А эти, по-твоему, не комары? Самые настоящие комары! Вон как насосались, аж распирает их, — сказал Силыч с каким-то раздражением.