II.
Друскининкай, курортный городок на юге этой маленькой страны, стоял на правом берегу Немана, который здесь звался Нямунас – и поэтому казался совсем иной рекой.
И все здесь, на взгляд Александра, было иным.
Взять это озеро, по закраинам которого, подминая листья кувшинок, вела Любовь взятую напрокат лодку, – оно, озеро, и в солнечное утро было непроглядно черным. Обеими руками держась за борта, он мысленно мерил глубину и, воображением не доставая дна, пугался: дна у озера иной страны не было вовсе, а была какая-то темная подводная жизнь, прорастающая вглубь, как сказка, как кошмар, как ужас… Он принимал на ладонь желто-зеленую кувшинку, но от попытки выдернуть ее лодка виляла, а сопротивление невидимого стебля убегало куда-то к дремлющим драконам – сигналом тревоги. Трепеща, Александр выпускал кувшинку, и стебель утягивал ее по воде, возвращая на положенное место.
Мама с усилием гребла среди шуршащих, наползающих друг на друга листьев, выбираясь к той точке, откуда в прорыв черных елей на озеро взирал тремя своими башнями – тремя мечами островерхими – замок. Древний.
Потом она сложила весла. Она повернулась на сиденье и, машинально потрагивая пальцами правой руки кольцо на левом безымянном – с двумя оставшимися из трех бриллиантиками, – произнесла:
– Красиво как…
При этом мама привычно вздохнула. Все то красивое, что предъявляла она в детстве Александру, всегда сопровождалось этим вздохом кроткой скорби, будто бы с этой красотой они прощались навсегда.
Иным он был, этот черепично-красный и гранитно-сизый городок, врезанный среди вечнозеленой хвои и песков, оттого, что с окраин своих он плавно устремлялся ввысь – и там, с пика костела, крестил округу и небо над ней католическим строгим крестиком.
На улицах, чисто и далеко просматриваемых, привычной Александру суеты не было. Здесь не кричали, не ругались, не толкались и даже в очередях за хлебом говорили вполголоса. Здесь все были одеты аккуратно, и если мужчина был в пиджаке, то воротничок рубашки был у него подвязан галстуком. И пьяные на этих торцах не валялись, их, пьяных, кажется, и не было в Друскининкае вовсе.
И тем не менее Любови было страшно. Потому что местные жители их, приезжих, как бы не замечали. Нет, проявлений ненависти «к нам, русским», на которую жаловались возвращающиеся из Прибалтики в гарнизон офицерские жены, той ненависти, которая нам отравляет наши вакации в столь соблазнительной троице микрореспублик – Литва, Латвия, Эстония, – к ним не было. Их – Александра и Любовь – просто-напросто не замечали. Не то чтобы делали вид, афишируя незамечание, чтобы тем самым оскорбить, а просто не было их для литовцев. Перед ними – как оброк отдавая требовательной пустоте – выкладывали тминный хлеб на прилавок. Вливали в их эмалированный, еще из Питера, бидончик добросовестный ковш густого литовского молока. Но смотрели при этом – насквозь. Так, что перед этими глазами мы зябко ощущали себя, как в фотоателье, фигурным контуром пустоты. И нас тянуло, подмывало оглянуться, чтобы увидеть то, на что смотрели так сосредоточенно, так не мигая льдисто-прозрачные глаза.
– Это невыносимо, – говорила Любовь своей новой знакомой. – Не знаю, как вы, Мирра Израилевна, но я себя чувствую здесь как из потустороннего царства. Как призрак среди живых.
– Мы и есть оттуда, – отвечала горбунья, посмеиваясь тихонько. – Из потустороннего…
И брала его маму, стройную красавицу с гордо поставленной шейкой, и уводила вперед, чтобы открыть ей нечто, что не для его детских ушей, и Александр, заложив руки за спину, плелся за ними заброшенной кладбищенской аллеей.
Вентилируя легкие «просто божественным» воздухом Друскининкая, который здесь, на кладбище, был по-особенному чист и легок, от прогулки к прогулке они открывались друг другу.
Постепенно, не без оглядки, вопреки страху и чувству вины от оглашения, пусть и полушепотом, среди немого мрамора, обстоятельств жизни, уже каждой из них прожитой наполовину, в итоге которой одна «как была, так и осталась никем», а другая, горбунья, пала до уровня ботанички в средней школе, что на улице Восстания.
– В стране, история которой извращена до самых до корней, каждый из нас, – говорила она, – тем не менее обладает своей собственной, за истинность которой может поручиться, и поплатиться тоже – в случае огласки. Ибо разве не является у нас строжайшей государственной тайной история самого ничтожного из подданных? Да, Николай Островский всей истовостью догнивания засвидетельствовал: жизнь дается только раз… Но внутри наших границ, добавила бы я, она дается без права оглашения. За содержание ее, однако, преданное немоте, государство это не отвечает. Заранее слагает с себя всякую ответственность – как ресторан, сомнительной репутации, не отвечающий за сданные в гардероб драгоценности. То есть нас с тобой обобрали, унизили, да что там уж! Разбили жизнь! Единожды – ты посмотри на этот мрамор, – последний в вечности раз данную… И что ж? Кому за это предъявить претензию? Некому, Любовь моя. Дверь заперта. Администрация умыла руки. Глотайте молча вашу скорбь. Так что же делать? Успокоиться? Во Бозе – вот как эта пани, добровольно ушедшая от своего законного сангвиника, его псовой охоты и, прости, анальных притязаний? Ты посмотри, какой ей склеп отгрохал! Позавидовать можно.
Они смеялись сдержанно. За это счастье уйти под белый мрамор вряд ли отдали бы они, красавица с горбуньей, всю сумму своих бед, и этот смех, и ропот кроткий… А эту радость, эту муку – довериться сполна Любови? От одного присутствия которой горбунья обмякала и таяла, как лед, а уж от соприкосновений – так просто слабела в коленках так постыдно, что торопилась вниз, на обомшелую скамью – прохладным мрамором умерить страсть. О эта слабость, этот обморок! Даже профессиональный настрой на всерасщепляющий мозговой холодок не мог умерить естества, а ведь она была еще совсем недавно ученым, кандидатом биологических наук – до того, как с нее «сорвали маску», уличив в измене диамату…
Приближался Александр – сын.
Ревниво отмечая, что приближение его оставляет Любовь равнодушной, присаживался рядом с мамой, которая безвольно обольщалась темными речами этой ведьмы – отнюдь не доброй.
А чем еще, скажи на милость, брать таких красавиц?
Их только интеллектом.
# # #
– Не говоря уже о внешних данных, – иронизировала над собой горбунья, – моя фамилия на штейн, о чем, и не красней, ты, несомненно, догадалась. Окончив с золотой медалью, куда мне было деться? Ушла в науку. С головой. Не в ту, что нужно бы, – в науку о живом… Ты стала женщиной когда?
– Я? – Отчего-то мама смутилась. – Я преждевременно. В пятнадцать.
– И я тогда же. Джульетта нас опередила, да? У нас был в классе мальчик – золотая голова и, кстати, русский. На почве общих интересов мы как-то незаметно потеряли голову и… – Женщины снисходительно посмеялись. – Нет, он не женился на другой, но и меня в жены тоже, разумеется, не взял. Так, являлся. С пирожными из «Норда»… Он высоко взлетел, куда выше, чем я, рядовая тягловая лошадь. Поэтому в сорок восьмом, когда проклятый азиат спустил на нас свору псов во главе с Лысенко, его ничто не спасло. Даже орден, который ему дали за пенициллин во время войны. Арестовали и…
Мамина рука легла на колено горбуньи.
– Неужели?
– Увы. Только в прошлом году пришло оттуда извещение, что он погиб еще в сорок девятом. Скоропостижно умер от инфаркта…
– Больное сердце было?
– Больное?! Оно было у него как авиамотор! Не будь наивной, Любочка. Вспомни Горького: «Если враг не сдается – его уничтожают». Обычно на допросах. Коваными сапогами.
Мама обернулась к нему:
– Ты не хочешь побегать?
– Нет, – мотнул головой Александр.
– Мне повезло, – продолжила горбунья. – Благодаря братцу, который в свое время выбрал ядерную физику. В эпоху наступления материализма на всех фронтах что, кроме мозгов, способно нас спасти – которые на штейн? Его мозги, конечно строго засекреченные, спасли меня, когда срывали маски с иудеев. Я избежала ареста, меня даже из Ленинграда не выслали и более того – разрешили работать по специальности. Ботаничкой в школе. Так вот и смущаю половозрелых пионеров тычинками да пестиками… Ценой измены.