Выбрать главу

– Чему?

– Тому, за что любовник мой погиб под сапогами. Идеализму, Я ведь отреклась. И мне теперь гореть в аду. Не понимаешь?

Мама, виновато пожав плечами, вновь оглянулась на сына, мгновенно напустившего на себя безучастно-скучающий вид; он даже заболтал ногами в траве…

– И я не понимаю. – Горбунья расстегнула ридикюльчик, достала пачку «Беломора» и предложила маме, которая отказалась. Отлетела обгорелая спичка, потянуло дымком… – Мои лоботрясы шестиклассники схватывают на лету, но сама я ни понять, ни принять не могу. Не теорию, не практику мутации – себя, нелюбимую, принять не в состоянии… О Павлове ты слышала?

– А как же? Бедные собачки!…

– И о Мичурине, конечно?

– Яблоки с грушами скрещивал… Великий преобразователь…

Александр пришел на помощь маме, воспроизведя на память цитату с задней обложки его школьных тетрадок:

– Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее – наша задача!

– Садись, пять, – съязвила обидно горбунья. – Если ты поймешь, Любовь, что эта вот формула, вбитая в мозги каждому ребенку в этой стране, под природой имеет в виду не столько яблоки с грушами, сколько фрукт неизмеримо более аппетитный, то ты поймешь все… Человека!

– Более аппетитный?… – Мама оторопела.

– Ну да, для людоедов, – столь естественным тоном произнесла горбунья, что конвульсия ужаса на миг свела ему лопатки. – Дело в том, что брошен вызов самим началам: изменить человека. Всю человеческую природу вообще. Причем – в самые сжатые сроки. То, чего не удавалось никому в течение тысяч лет, необходимо выполнить, как пятилетку: в четыре года! А ты не смейся, не смейся. С этой задачей уже во многом справились. Какое, милая, у нас тысячелетье на дворе? Всего второе. А от Октября – всего-то навсего идет тридцать девятая годовщина. А мы? Между Сократом и Толстым две тысячи лет, но разве не нашли бы они общий язык? Нашли бы – риторический вопрос. Тем более что Лев Николаич древнегреческим владел… Но представь себе встречу Толстого с таким, скажем, властителем дум, как Фадеев Александр – твой тезка, кстати, – или кто там сейчас на роли маленького Сталина в литературе?… Под активным воздействием окружающей среды мы уже изменились.

Качественно! Но им – им хотелось бы иметь гарантии в необратимости нашей мутации к худшему. В чем Павлов с Мичуриным их горячо и уверили. Один – что нам привитое собачье истечение слюны становится врожденным вот уже у них, – кивнула она на Александра, который возненавидел ее сразу так, что язык высох. – Ну а другой, седобородый бес в Эдеме, – что вполне возможно преодолеть залог всего живого – консерватизм. Заверил их, что можно наладить серийное производство прогрессивных злаков, овощей, ну, и грядущих поколений… По технологии направленной изменчивости. Откуда и куда бы она направлялась – тут нам все ясно. Людоед уж потирал ручонки – как вдруг обломал зубы на генетике, о которой ты, Любовь, скорее всего, и слыхом не слыхивала; нет?

Вздох мамы, красавицы домохозяйки…

– Но слышала, конечно, о трехголовой гидре сионизма – Венсман – Мендель – Морган?

– Так ведь во всех газетах было!… Но в чем там суть – это как-то до меня, уж прости, не дошло.

– Суть? – взвизгнула горбунья. – В том, что они обосновали неугодную людоедам теорию постоянства человеческой природы. Ядро которой, наследуемое и по наследству передаваемое, неразложимо, Любушка моя, не-раз-ло-жимо, – со сладострастием каким-то повторяла ученая ведьма. – Ясно, что Величайшего Эволюциониста Всех Времен и Народов, всех нас переболтавшего в своей колбе в деле извлечения этого гомункулюса, нового человека, вдохновить эта теория не могла. И он заставил нас, одних затоптав, других, как вот меня, на собственном примере, убедиться в правоте направленной изменчивости. Я изменила. Отреклась. Слюну пустила, как собачка Павлова. Рожать я, правда, не собираюсь, да и не от кого, так что мне привитые рефлексы со мной и подохнут. Врожденными, благодаря мне, стать не смогут. Что же до грядущих поколений, то, как говорится, будем посмотреть. Им – жить!

И горбунья мстительно усмехнулась Александру в лицо, который опомнился и закрыл рот: темны, но, признаться, тревожно завораживающи были эти речи в тени перед заросшим папоротником белым скульптурным надгробьем неизвестно кому – со скорбящей Маткой Бозкой, вкруг склоненной головы которой, выпирая из мрамора ягодицами, вились беспомощные ангелочки.

Июнь выдался зябкий. Встречаясь поутру у минерального источника, чтобы набрать целебной литовской воды в бутылки темно-рыжего стекла (они хитроумно застегивались на еще польские фаянсовые пробки, сбереженные от прежней жизни рачительным хозяином-литовцем), соотечественницы так и не могли решиться на пляж, где надо раздеваться, и снова возвращались на заброшенное кладбище, где, взявшись под руки, часами бродили, исповедуясь по-русски среди стершегося золота латинской письменности на постаментах.

Кресты, памятники, склепы фамильных гробниц – это был целый некрополь под скрипом сосен в бузине, покинутый город, превратившийся оттого, что давным-давно здесь никого не хоронили, в памятник о том, что это означало прежде – кладбище. То ли людей умирало неизмеримо меньше в то исчезнувшее задолго до появления Александра время, но всякий здесь, не только знать, но и трехлетняя девочка чиновника низшего ранга Анджеевского, был удостоен мрамора, который, глядя снизу полуистершимися именами, безмолвно намекал на то, что прах под ним во время оно содержал нечто и вовсе не имеющее цены.

Не потому ли Смерть в то время была столь требовательна к живым?

Расхаживая следом за слипшимися фигурками женщин, он вспоминал концлагерь для советских военнопленных под Пяскувом, где стоял их гарнизон, заброшенные бараки, пустые вокруг них столбы, с которых крестьяне постепенно сматывали колючую проволоку на свои хозяйственные нужды, и кочковатый луг под Гатчиной, могилы кочек, уходящие к горизонту, березовыми крестами с которых отапливалась округа, и бесконечные фанерные призмочки, увенчанные пятиконечными латунными звездами – над братскими могилами наших, – и вдруг, уже перед отъездом, понял: это Смерть здесь умерла. Давным-давно. Так, что само воспоминание о том, что Смерть когда-то существовала, утонуло в папоротнике, заплыло бузиной – как это кладбище в Друскининкае, где ее схоронили, может, здесь вот, может, там, а может – в самой свежей из за месяц повстречавшихся могил, где лежал некто столетний, тихо угасший в день двадцать восьмого июня тысяча девятьсот четырнадцатого – сорок два года назад.

Кто там на самом деле истлел под ржавым кружевным крестом – этого даже горбунья не смогла расшифровать, хотя выбитую на камне эпитафию с мертвого языка перевела:

ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ!

МЫ ТЕПЕРЬ ДЕТИ БОЖИИ,

НО ЕЩЕ НЕ ОТКРЫЛОСЬ, ЧТО БУДЕМ…

Мама поежилась, кутаясь в свою пеструю вязаную кофту, и от шепота ее Александра тоже пробрал озноб:

– Это как же надо понимать?

Как бы показывая, что и ее ученость имеет пределы, горбунья комически вознесла руки.

Высоко над ними шумели сосны.

С ночи задувший норд-ост усиливался, и в последнее их утро в этой стране даже здесь, глубоко внизу, пронизывало насквозь, а вслед им консервно как-то, свалочно тренькала жесть покрытых ржавью и дрожащих на ветру поминальных венков.

Париж, 1983