Некоторое время я стоял и слушал, а потом подошел к нему и сказал: «Морис, дорогой, „Собственность — это грабеж“».
Он бросился мне на шею и заплакал, как дитя. Он уже развелся со второй женой и вновь женился. Он предложил мне квартиру за гроши. Его жена похвалялась передо мной, говоря, что ее креплехи известны всему свету. Но мне был не по душе этот вздор. Кроме того, его третья жена была еще безобразнее второй. Они оба уже умерли.
— Что сталось с Либби? — спросил я.
Макс Пешкин прикрыл глаза:
— И она уже в том лучшем мире, который мы все тщимся построить.
Ханка
В этой поездке с самого начала было мало смысла. Во-первых, в финансовом отношении мне было невыгодно оставлять Нью-Йорк и свою работу на два с половиной месяца, чтобы отправиться с лекциями в Аргентину, во-вторых, мне следовало лететь самолетом вместо того, чтобы попусту тратить время на пароходе в течение восемнадцати дней. Однако я подписал контракт и согласился взять у моего импресарио Хацкеля Поливы билет на поездку туда и обратно в первом классе парохода «Ла Плата». В то лето жара затянулась до октября. Когда я поднимался на борт корабля, термометры показывали 90 градусов[49]. Меня всегда одолевали предчувствия и страхи перед путешествием: вдруг у меня начнется морская болезнь, потонет пароход или случится еще какое-нибудь бедствие. Внутренний голос предупреждал меня: «Не езди!» Однако, если бы я имел обыкновение поступать в соответствии с этими предчувствиями, я бы никогда не приехал в Америку и погиб бы в оккупированной нацистами Польше.
По счастью, мне были обеспечены все удобства, какие только возможны. Моя каюта больше походила на гостиную — с двумя квадратными окнами, диваном, письменным столом и картинами на стенах. В ванной комнате была и ванна, и кабинка для душа. Пассажиров было немного, в большинстве своем латиноамериканцы, а штат обслуживающего персонала велик. В столовой у меня был особый официант, который тотчас доливал вино в мой бокал, стоило мне отхлебнуть. Оркестр из пяти музыкантов играл за обедом и ужином. Через день капитан устраивал вечеринки с коктейлями. По какой-то причине мне не удалось ни с кем сойтись на этом корабле. Несколько пассажиров, говоривших по-английски, держались особняком. Мужчины, все молодые гиганты, ростом в шесть футов, играли в шафлборд[50] и резвились в бассейне. Женщины были, на мой вкус, слишком высокими и атлетически сложенными. По вечерам все они танцевали или сидели в баре — пили и курили. Я решил остаться в изоляции, и казалось, что все почувствовали это. Никто не сказал со мной ни слова. Я начал задаваться вопросом, не сделался ли я посредством некоей магии невидимкой. Через некоторое время я перестал посещать вечеринки с коктейлями и попросил, чтобы еду мне подавали в каюту. На Тринидаде и в Бразилии, где корабль стоял по целому дню, я прогуливался в одиночестве. Я взял с собой мало книг, уверенный в том, что на корабле будет библиотека. Но она вся состояла из одного-единственного шкафа с застекленными дверцами, в котором было около пятидесяти книг на испанском и около дюжины на английском — в основном устаревшие путеводители, напечатанные лет сто назад. Этот шкаф был все время заперт, и каждый раз, когда я хотел сменить книгу, начиналась суета — у кого ключ. Меня посылали то к тому, то к другому. В конце концов какой-нибудь офицер в эполетах записывал мое имя, номер моей каюты, названия и фамилии авторов моих книг. На это у него уходило по крайней мере пятнадцать минут.
Когда корабль приблизился к экватору, я перестал выходить на палубу в дневное время. Солнце жгло как огонь. Дни стали короче, и ночи наступали скорей. Только что был свет, и через миг темно. Солнце не садилось, а падало в море, как метеор. Поздно вечером, когда я ненадолго выходил на палубу, горячий ветер бил мне в лицо. Из океана доносился рев страстей, прорвавшихся, казалось, через все преграды: «Мы должны плодиться и размножаться! Мы должны истощить все силы похоти!» Волны алели, как лава, и я воображал, что вижу множество живых существ — водорослей, китов, морских чудовищ, — смешавшихся в некоей оргии от поверхности воды до морского дна. Бессмертие здесь было законом. Вся планета живительно бушевала. Временами я слышал свое имя в этом немолчном шуме: дух бездны звал меня принять участие в их ночной пляске.
В Буэнос-Айресе меня встретили Хацкель Полива — низкорослый, пухлый субъект — и молодая женщина, которая представилась мне моей родственницей. Ее звали Ханка, и она была, по ее словам, правнучкой моей тети Ентель от первого мужа. На самом деле Ханка не была мне родней, потому что мой дядя Аарон был третьим мужем Ентель. Ханка была маленькой, худощавой, с копной черных как смоль волос, с полными губами и глазами, черными, как оникс. На ней было темное платье и черная широкополая шляпа. Ей можно было дать лет тридцать — тридцать пять. Ханка тотчас сообщила мне, что в Варшаве кто-то прятал ее в арийском квартале — так она спаслась от нацистов. Она сказала, что она танцовщица, но я понял это еще до ее слов, взглянув на мускулы ее икр. Я спросил ее, где она танцует, и Ханка ответила: «Я танцую лишь по случаю еврейских праздников и от собственных невзгод».
Хацкель Полива отвез нас на своей машине в отель «Космополитен» на улице Хунин, которая когда-то была известна как главная улица квартала красных фонарей. Полива сказал, что округу основательно почистили и что все литераторы останавливаются теперь в этом отеле. Мы ужинали втроем в ресторане на улице Корриентес, и Хацкель Полива вручил мне расписание моего четырехнедельного пребывания в Аргентине. Я должен был выступать в Буэнос-Айресе в театре Солей и в центре еврейской общины, а также поехать в Розарио, Мар-дель-Плата и в еврейские колонии в Моизес-Вилле и Энтре-Риосе. Варшавское общество, еврейская секция ПЕН-клуба, журналисты и газетчики, печатавшие мои статьи, и несколько еврейских школ — все готовили мне приемы.
Когда мы с Поливой на минуту остались вдвоем, он спросил:
— Кто эта женщина? Она сказала, что танцует на еврейских праздниках, но я никогда не видел ее ни на одном. Пока мы ждали вас, я предложил ей дать мне свой адрес и телефон на случай, если возникнет необходимость связаться с ней, но она отказалась. Кто она?
— Я, право, не знаю.
У Хацкеля Поливы была еще одна встреча этим вечером, и после обеда он оставил нас. Я хотел заплатить по счету — почему он должен платить за женщину, которая якобы приходится мне родственницей, — но он не позволил. Я заметил, что Ханка ничего не ела — она лишь выпила бокал вина. Она провожала меня обратно до отеля. Все это было вскоре после свержения Перона, и в Аргентине был разгар политического, а возможно, и экономического кризиса. Казалось, в Буэнос-Айресе не хватает электроэнергии. Улицы были тускло освещены. Всюду патрулировали жандармы с автоматами. Ханка взяла меня под руку, и мы пошли вдоль улицы Корриентес. Внешне, сколько я мог судить, Ханка ничем не напоминала мою тетю Ентель, но у нее была та же манера говорить, что у тети, — она перескакивала с предмета на предмет, путала имена, названия мест и даты. Она спросила меня:
— Вы впервые в Аргентине? Климат здесь сумасшедший и люди тоже. В Варшаве бывает весенняя лихорадка, а здесь тебя лихорадит круглый год. Когда жарко, ты таешь от жары, когда начинаются дожди, холод пробирает тебя до костей. На самом деле все это одни большие джунгли. Города — это оазисы в пампасах. Многие годы сутенеры и шлюхи заправляли среди еврейских эмигрантов. Позднее их изгнали из общины, и им пришлось построить себе синагогу и обзавестись собственным кладбищем. Евреи, приехавшие сюда после Катастрофы, — потерянные существа. Как случилось, что вас до сих пор не перевели на испанский? Когда вы в последний раз видели мою прабабушку Ентель? Я не знала ее, но она оставила мне в наследство цепочку с медальоном, сделанную лет этак двести тому назад. Я обменяла ее на хлеб. Вот и ваш отель. Если вы не устали, я поднимусь к вам ненадолго.