— Дедушка, а собаку оставили? — спросил Леня.
— Не захотилы его взять, я его буду годувать, — сказал старик и заплакал.
— Ну, чого плакать? — спросила Мария Тимофеевна.
— А, «чого, чого»! — сказал старик и махнул рукой.
И этим тяжелым движением руки с черными, изуродованными трудом ногтями выразил он, как рухнула вся жизнь.
Мария Тимофеевна торопясь, пошла к дому, и бледный, худенький Леня едва поспевал за ней и спрашивал:
— Бабушка, а как ты думаешь, есть у курицы позвоночный столб?
— Цыть. Ленечка, цыть! — говорила она.
Как горько казалось ей проходить по этой деревенской улице! Ведь по этой улице везли ее когда-то венчаться в церковь. По этой улице шла она за гробом отца, матери, мужа. И завтра ей предстояло сесть на подводу среди узлов с торопливо собранным скарбом, покинуть дом, где прожила она хозяйкой пятьдесят лет, где растила детей, куда приехал к ней тихий, понятливый и жалостливый внучек.
А в деревне, освещенной теплым вечерним солнцем, в белых хатах, средь цветников и в милых садах топотом говорили о том, что красных войск нет до самой реки и что старик Котенко, уехавший во время коллективизации в Донбасс, а затем вновь вернувшийся, велел своей старухе мазать белой крейдой хату, как перед пасхой. И вдовая бабка Гуленьская стояла у колодца и всем говорила:
— Кажуть, вин полоскы наризае. Кажуть люды, вин в бога вируе.
И слухи, темные, нечистые, пошли по деревне. Старики. выйдя на улицу, смотрели в сторону, откуда каждый вечер в розовой пыли заката возвращалось с выпаса стадо; оттуда, из-за дальнего леса, из дубовой рощи, где обычно много было грибов. должен был появиться герман. Бабы, плача, всхлипывая, рыли в садах и под домами ямы, укладывали туда бедное свое добро — одеяла, валенки, посуду — и оглядывались на запад. Запад был ясен и тих.
Леня спросил:
— Бабушка, мы успеем уехать?
— Успеем, Ленечка. — ответила Мария Тимофеевна.
— Бабушка, а почему мы отступаем все время? Разве немцы сильней?
— Ты спи, Ленечка, — сказала Мария Тимофеевна. — Завтра поедем, только светать начнет. И я на часок прилягу, отдохну, а потом собираться буду. Дышать мне трудно, словно камень на грудь положили. Снять его хочется, и нет сил снять его.
— А папу не убили, бабушка?
— Что ты, Леня! Твоего папу не убьют. Он сильный.
— Сильней Гитлера?
— Сильней, Ленечка. Он мужиком был, как дедушка наш, а теперь генерал. Он умный. Знаешь, какой умный!
— А папа все молчит, бабушка. Посадит меня на колени и молчит. А раз мы с ним вместе песни пели.
— Спи, Леня, спи.
— А корова пойдет с нами?
Никогда Мария Тимофеевна не испытывала такой слабости, как в этот день. Дела было много, а сила вдруг вся ушла, и почувствовала она себя дряхлой, слабой.
Она постелила на лавку ватное одеяло, положила подушку и легла. Было жарко от печи. Горячие хлебы, вынутые из печки, золотые, словно солнце, пахли приятно, сладко, и от них шло тепло.
Неужели в последний раз вынула она из своей печи хлебы, неужели не будет она больше есть хлеб из своей пшеницы? Мысли путались в ее голове.
Вот в детстве так лежала она на теплой печи, на отцовском мохнатом кожухе, и смотрела на поляныци, вынутые матерью из печи. «Манька! Снидаты иды», звал ее дед. Где сын теперь? Жив ли он? Как добираться? «Манька, а Манька!» позвала ее сестра, и она босыми худыми ножками пробежала по прохладному глиняному полу. Портреты все нужно взять, фотографии снять со стены. Цветы останутся. Деревья фруктовые останутся. И могилы все останутся. Не пошла она на кладбище проститься. И кошка останется. Рассказывают колхозники, что в сожженных деревнях остаются одни лишь кошки. Собаки уходят с хозяевами, а кошки, привычные к дому, не хотят уходить. Ох, как жарко, как трудно дышать, какая тяжесть в руках! Руки точно сейчас почувствовали ту великую работу, которую старуха сделала в свою семидесятилетнюю жизнь. Слезы текут по щекам, а руки тяжело поднять, и слезы текут, текут. Вот так она плакала, когда лисица утащила из стада самую жирную гусыню. Вечером она пришла домой, и мать сказала печально: «Манька, а где гуска наша?»