Владимир Журавлев
Сын планеты
Здесь за окном ночь и дождь. Здесь всегда по ночам дождь. И одиночество.
Я стою у окна в помещении, которое я для себя определил как больничную палату — те же стерильность и безличность. Дверь за спиной с шорохом открывается — а может, откатывается в сторону? Я пока ни разу не смог этого разглядеть. Что-то не в порядке со зрением: когда напрягаюсь, изображение плывет и множится.
Его я определил как эквивалент медсестры — здоровый парень с самоуверенной ухмылкой. Такие медсестры горшки не носят. У таких медсестер горшки сами вылетают. Вместе с больными.
— You must to be in bed, — заявляет он на ужасном мировом языке.
У меня с этим языком взаимная ненависть. Чтоб на нем говорить, надо так выдвинуть — или задвинуть? — челюсть, чтоб лицо приняло лошадиное выражение.
Я и сам знаю, что надо в кровать. Эта кровать — она больше для лечения, а не для сна. Но знаю я и другое — чтоб выздороветь, мне обязательно надо двигаться. Видимо, такова моя природа. В памяти сразу встает картина: бесконечная лента шоссе, дрожащий воздух над асфальтом, синие горы вдали, манящий простор степей, двое мальчишек на обочине… Откуда это? Я пока не знаю. Может, постель меня и лечит, но заодно с какой-то целью начисто отшибает память. Я совсем не помню себя.
— Знаешь, — задумчиво отвечаю я «медсестре», — все же дверь в палату не открывается. Она расширяется.
Улыбка здоровяка становится многообещающей. Ну, это мы проходили. Пожалуй, стоит прилечь ненадолго.
— All right, I go уже, — говорю я примиряюще.
Парень разочарованно уходит. Да, дверь определенно не открывается-закрывается, а расширяется-заращивается. Интересно, за окном все еще дождь?
Я снова у окна. Вернее, того, что я определил как окно. Оно не пропускает дождь, но пропускает запахи, звуки и немного ветра.
Кто я? Не помню. Пока не помню. Где я? С этим немного проще. Таких больниц у нас нет. За рубежом, конечно, гораздо лучше, чем у нас, но не настолько же. Отсюда вывод: я и не за рубежом, а дальше. Гораздо дальше. Накатывает тоска одиночества. Ну и что? Я всегда был одинок. Этого я не забыл.
Анико, она тоже одна. Ее мама, видимо, важная шишка здесь, и занята настолько, что не только не может поиграть с девочкой, но и нанять воспитательницу не имеет времени. Я эту даму иногда вижу — высоченное хрупкое существо, диковинной красоты лицо и отсутствующий взгляд.
У Анико неправильное сложение: плечики всегда высоко подняты, шеи оттого совсем не видно (хотя я и не видя скажу, что наверняка цыплячья), и при этом она еще умудряется сутулиться, приволакивать ноги и кривить талию. Очаровательный подросток.
Мне нечем заняться, и я ее всячески заманиваю к себе. Она немного знает мировой, да только я знаю его значительно хуже. Я ей рассказываю сказки. Так как общего языка нет, в основном пользуюсь пантомимой. Анико нравится, она покатывается со смеху. Мне тоже нравится. Я никогда раньше не пробовал показать лягушку.
— You are no skilful, — заявляет она, отсмеявшись. — It's no beauty?
И показывает сама: скользит-струится-летит по палате, поет-звенит-сияет…
— Fine, — вынужден признать я.
И прилагаю все силы, чтоб не выдать свое изумление. Я не артист, но разбираюсь достаточно, чтоб понять: то, что делает она, гораздо выше нашего мирового уровня. Во много-много раз выше. На этом уровне искусство оказывает уже гипнотическое воздействие.
— You are the witch, — серьезно говорю я ей.
Она отчего-то поражена.
Она, в свою очередь, тоже признает, что я много знаю по сравнению с теми, кто был здесь до меня. Ей интересно, кто я такой.
— Воспитатель в детском саду, — бормочу я на родном языке.
То же я могу сказать и на мировом, но как потом объяснить, что далеко не каждый воспитатель владеет мировым языком и пантомимой? И еще кое-чем весьма экзотичным.
А вот чиновники здесь такие же, как у нас! Неистребимое племя. Может, потому, что их пока что никто не пробовал истреблять. Я недавно побывал у одного из них, здесь же, при больнице. При том, что здесь повсюду отличная система оздоровления воздуха, пришлось долго ждать в душном коридоре, когда начальство освободится неизвестно от чего, чтоб соизволить что-нибудь сказать мне. Брезгливо морщась, начальство делало мне выговор за то, что я нарушаю режим лечения, правила общения с персоналом, которые я непонятно откуда должен был знать. В заключение начальство многозначительно намекнуло, что типы, подобные мне, долго бегают по инстанциям, прежде чем получат индивидуальную карту личности. Я ушел на середине его монолога. Лучше б он объяснил, куда я попал.
Была у меня еще одна встреча с местными властями. Этот, скорее всего, представлял нечто аналогичное нашим правоохранительным органам. Безликий мужчина тщетно пытался выяснить, как я попал туда, куда я попал. Он единственный здесь владел моим родным языком.
— Повторим ваш маршрут снова, — терпеливо говорил он. — Итак, вы ехали. Куда?
Ну как ему объяснить, что: не было у меня на родине работы, а что была, та не могла прокормить; и было отчаяние, безнадежность и потеря всего, что связывало меня с реальным миром; хотя многие на моем месте жили спокойно, ожидая перемен; и сел я тогда в поезд и поехал неизвестно куда, по принципу «хуже не будет»?
— Видите ли, — осторожно намекаю я. — Важно не то, куда я ехал, а откуда. И от чего.
Он не понимает. Он уже знает, откуда я ехал. Тогда говорю все, как было.
— Так вы бродяга, — делает он дикий, но абсолютно логичный вывод.
И мы беседуем дальше. Итак, что было дальше? А дальше — поезд горел. Крушение? Нападение сепаратистов? Откуда мне, вылетевшему через стекло, разбившемуся о землю, окровавленному, полуживому, это знать? Но чиновник мне не верит. Ведь я же там был? Был — и не знаю?
— Затем вы напали на нашего наблюдателя, — напоминает чиновник.
Да, это я помню. Такая сытая широкая рожа, и охрана вокруг. Я еле до него добрался. И опять же, как объяснить, зачем я рвался к нему, зачем нанес удар? Какими словами передать мою ненависть к миру сытых господ, уничтоживших мою жизнь и построивших на ее обломках свою жирующую элиту? Но чиновника на этот раз не интересует «почему». Его очень беспокоит «как». Он напоминает, что я прошел охрану. Хорошую, надо полагать, охрану, раз беспокоится. И ударил главного. В горло. И упал с ним в красный туман.
Чиновник волнуется. Его очень интересует, откуда я узнал о наблюдателе. И как прошел. Главное — как прошел. Ведь я — лишь воспитатель в детском саду? Не коммандос, нет? Не оперативная группа войск? Конечно, нет. Тогда как? Полуживой, изломанный?
— У нас такая странная жизнь! — сказал я ему вдохновенно. — Воспитатель детсада, бывает, должен иметь подготовку получше всякого коммандос. Когда с родителями детей общаешься, например…
Расстался он со мной глубоко усомнившимся в знании моего родного языка. Как мог, я рассказал ему о житье-бытье детсадовского воспитателя, разве что чуточку приукрасил, но ведь это принято в устном творчестве? Теперь он, кажется, считает, что детсад — это филиал школы диверсантов, некий полигон по выживанию.
Представитель правоохранительных органов тоже, естественно, не соизволил объяснить, где это я очутился, где двери заращиваются, девочки гипнотизируют танцами, а кровати лечат и калечат.
— Я вам не информационный центр! — ответил он настолько по-нашему, что мне показалось, будто он деньги отказывается поменять на нашем базарчике.
Объяснила ли Анико, куда я угодил? Конечно же, нет. Я спросил ее, она раскинула руки, поплыла над землей-запела-заискрилась:
— Родина моя, Астора, звездочка зеленоглазая во мгле ночей, в заре рассветов; заря лесов, заря морей, как пенье ветерка над белыми песками, прибой бурунный, южные моря — и песни моря; Астора — родина моя, мой смех и горе…
Затем остановилась, опустила руки и вздохнула:
— Но это не Астора. Это Граница. Место, где живут подобные тебе и даже хуже.
Я и сам видел теперь, что это не Астора. Странно, но я ее понял. Граница. Уже не Земля. Но духом, бесчеловечностью своей и равнодушием — все как у нас. И Граница сразу перестала меня интересовать. Подумаешь, зарубежье. Только очень, очень дальнее. Ну и что? Мне ж за билет не платить.