Как это ни странно, но, хотя я жил в среде, непосредственно связанной с политикой, хотя у нас обедали депутаты, сенаторы, советники и постоянно обсуждались политические вопросы, у меня никогда не было четкого представления о разнице между правыми и левыми, я с трудом разбирался в партиях, всегда испытывал инстинктивное отвращение к чтению газет.
Я не был противником существующего строя. И вовсе не мечтал о каком-либо изменении режима, и все же мои симпатии были скорее на стороне управляемых, нежели управляющих, или, если несколько преувеличить, на стороне тех, кого давят, а не тех, кто давит.
С Никола мне было легко — нам никогда и в голову не приходило разговаривать на подобные темы. Кто знает, может, я потому и выбрал его себе в друзья, что с ним вообще не обязательно было разговаривать. Для него все было просто. Прежде всего сдать экзамены на бакалавра. Если это каким-то чудом удастся, — изучать медицину в Бордо, благо там жила его тетка, а потом устроиться под Ла-Рошелью, лучше всего в деревне, поскольку мать хочет кончить свои дни на лоне природы.
И людей он определял просто. Чаще всего говорил:
— Это парень что надо.
Он ни в ком не видел дурного. Я иногда думаю, что этот его оптимизм объясняется, вероятно, тем, что, когда его ребенком привезли в санаторий, он не надеялся выйти оттуда живым. Небо, считал он, вторично подарило ему жизнь (он был ревностным католиком и каждое утро перед лицеем успевал к мессе).
В наших разговорах мы не касались религии, как и политики. Ему просто казалось странным, что я не принимал первое причастие и в церкви бываю только на свадьбах и похоронах.
Мы одновременно надели длинные брюки — тогда их начинали носить позже, чем теперь; мы вместе закурили свою первую сигарету: он — тайком, потому что мать ему запрещала курить, я — открыто, потому что мой отец не видел в этом ничего дурного.
Вместе мы однажды зимним вечером вошли в некий дом в районе казарм, под крупно выведенным номером, и через час по уговору вновь встретились на улице.
И мне и ему было неловко, оба мы испытывали одинаковое разочарование, даже отвращение, но ни словом не обмолвились об этом, и второй раз он отправился в тот дом (я, кстати, тоже пошел туда и поэтому узнал, что он там был) уже один.
В прошлом году у тебя появился товарищ, который чем-то напомнил мне Никола, некий Фердинан, ты сказал нам, что его отец — колбасник, и это всполошило твою маму. Он был у тебя два-три раза. Вы, очевидно, вместе куда-то ходили, и потом, как это уже бывало не раз, ты больше о нем не вспоминал.
Имел ли мой отец основания тревожиться? Был ли для меня Никола тем, что называют дурной компанией?
Мой отец знал обо мне, о моих делах куда больше, чем я знаю о тебе, хотя я вовсе не собираюсь упрекать тебя в скрытности.
Заметь, он был для меня большим авторитетом, чем я для тебя, иногда я сочувствовал ему в том, что он вынужден кривить душой и соблюдать определенные условности, но не сердился на него. Напротив, я его жалел, поскольку не сомневался, что ему это так же тягостно, как было бы мне.
И еще я жалел его за то, что в редкие минуты, когда он бывал свободен от служебных дел, дома его встречали лишь остановившиеся глаза моей матери, жалел и восхищался его терпением.
Я был уверен, что с тех пор, как с матерью случилось это несчастье, между ними уже не было физической близости, это невозможно было себе представить, это было бы чудовищно; я едва ли не мечтал, чтобы отец — еще привлекательный мужчина — завел любовницу.
Была ли у него женщина? Если и была, то я не слышал об этом ни слова, между тем в нашем городе он и шагу не сделал бы незамеченным.
Раз в месяц он отправлялся в Париж, в министерство внутренних дел и другие учреждения и проводил там два-три дня.
Может быть, в Париже у него была постоянная связь, может, он довольствовался случайными встречами.
Разумеется, я никогда его об этом не спрашивал, хотя теперь уверен, что он откровенно, без всякого стеснения ответил бы мне, как ответил бы я тебе, если бы ты меня об этом спросил.
У нас с ним бывали короткие минуты душевной близости, как у нас с тобой, когда я по вечерам захожу в твою комнату, с той только разницей, что приходил к нему я.
Наша квартира при префектуре была огромной, сестра и до замужества, и после занимала среднюю ее часть над задним двором, моя же комната находилась этажом ниже. У нас не было семейной столовой, мы обедали в огромной парадной столовой, примыкавшей к залу с колоннами, где обычно происходили приемы и давались балы.
В те дни, когда мы обедали все вместе, а это случалось два-три раза в неделю, мы впятером — мать, отец, сестра, ее муж и я — сидели вокруг стола, который в нераздвинутом виде был рассчитан на двенадцать персон, так далеко друг от друга, что Валантену, нашему дворецкому, приходилось едва ли не бегать от одного к другому.
Эта столовая — одно из самых мрачных моих воспоминаний тех лет, может быть, потому, что во время обеда огромную парадную люстру с пятьюдесятью рожками в виде свечей обычно не зажигали, горели только электрические канделябры на обоих концах стола.
Стены оставались в тени, я едва различал на выцветшем гобелене за головой сидевшей напротив меня сестры оленей и серн, резвящихся на берегу ручья.
На правой стене висела картина начала прошлого века, изображавшая пастушку с гусями, и я как сейчас вижу большого, белого как мел гуся, четко выделявшегося на коричневом фоне, — он почему-то казался мне вареным.
В нашем доме на улице Мак-Магон нам тоже прислуживают во время еды. Но хотя бы между переменой блюд мы остаемся одни и можем свободно говорить обо всем, что нам вздумается.
Этой свободы я не знал во времена своего детства; за спиной я всегда ощущал присутствие черно-белой фигуры, видел бесстрастное лицо дворецкого и его руки в нитяных перчатках, подносящие мне блюдо.
Некоторым твоим товарищам, кому случалось у нас обедать, наверное, казалось забавным, а может быть, даже претенциозным то, что, прежде чем сесть, я отодвигаю стул твоей матери и жду, пока она сядет, — но я лишь подражаю своему отцу, который неизменно следовал этому ритуалу. Моя мать, в отличие от твоей, не благодарила отца улыбкой и движением ресниц, она садилась, словно королева, принимающая услугу своего подданного, и молча принималась есть, совершенно безучастная к общему разговору.
Чаще всего разговаривали сестра и ее муж; иногда, если твой дядюшка долго не умолкал либо становился особенно резким, отец незаметно бросал на меня понимающий взгляд или, дождавшись паузы, спрашивал:
— А ты, сын, что сегодня делал?
Не знаю, как объяснить это, но между нами существовало что-то вроде сообщничества. Иногда мне кажется, что такое сообщничество существует и между мной и тобой, но я в этом не вполне уверен и боюсь, что принимаю желаемое за действительное.
Сейчас у нас за обедом говорит мама, и нам даже не приходится отвечать ей; тогда за родительским столом говорили твои тетя и дядя, и я подозреваю, что нередко их единственной целью было поддразнить нас — меня и отца.
Шла ли речь об искусстве, литературе, философии или музыке, о морали или меблировке, даже о праве и вопросах управления. Ваше безапелляционно высказывал свои суждения, почти всегда прямо противоположные мнениям отца, причем ему словно доставляло особое удовольствие вести разговор в самом вызывающем тоне.
Я отнюдь не утверждаю, что он женился на Арлетте из расчета; не знаю даже, где и как они познакомились: мы не общались со служащими префектуры, кроме Армана Турнера, важного г-на Турнера, начальника канцелярии Эктора Луазо и м-ль Боном, личного секретаря отца.
Должно быть, они познакомились в городе, как и я с той девушкой, о которой скоро тебе расскажу.
Ваше к этому времени преуспел значительно больше, чем молодые люди его возраста и происхождения, но не собирался успокаиваться на достигнутом. Может быть, разгадав его честолюбивый пыл, отец поверил, что он далеко пойдет. Или, давая согласие на этот брак, он просто следовал своему правилу не вмешиваться в чужую жизнь, даже в жизнь собственных детей.