— Сегодня после обеда тебе обязательно надо съездить с нами к дедушке.
Улыбнись, ну улыбнись же, дурачок! Ну, клянусь тебе, мне ни капельки не грустно и не горько!
Прежде всего я должен досказать эту историю с церковными похоронами: я вспомнил о ней сам не знаю почему — может быть, потому, что она все еще мучает меня. Уже дед мой был неверующим, но его неверие было каким-то безмятежным, спокойным, я даже сказал бы — уравновешенным. Он был крупным буржуа, как это называлось в ту пору, и к тому же известным государственным деятелем. Был ли он масоном? Об этом я никогда не слышал: если бы не твой дядя Ваше, я так и не узнал бы, что и отец мой, оказывается, был членом масонской ложи и даже достиг в ней значительных степеней.
Вполне допускаю также, что, как утверждает Пьер Ваше, у которого есть свои причины быть в курсе подобных дел, масонская ложа и в 1928-м, и в последующие годы тайно вмешивалась в ход событий и сумела облегчить участь отца.
Я уже писал, что он ни звуком не выразил мне своей предсмертной воли, когда я навещал его в последние месяцы его одинокой жизни. И все же, мне кажется, я не ошибся, поступив так, как поступил. А если ошибся, да простит он меня.
Ты родился, когда ему уже пошел шестьдесят второй год, и для тебя он всегда был только дряхлым стариком, вероятно, казавшимся тебе сумасшедшим.
Если бы я не писал, а говорил с тобой, то задал бы еще один вопрос, и он прозвучал бы как пароль, требующий отзыва:
— Когда тебе было три-четыре года, ты боялся босых ног?
И если бы ты мне ответил «да», я бы точно знал, что это свойственно всем детям. И может быть, спросил бы:
— А запаха родителей?
Насчет запаха я почти уверен — заметил это, когда тебе было года три. Когда нам с матерью случалось залежаться в постели, няня иногда впускала тебя к нам в спальню, и ты в нерешительности останавливался в дверях.
— Ты что, не хочешь меня поцеловать? — удивлялась мама.
Только тогда ты робко подходил, быстро целовал ее в щеку и тотчас же торопливо отбегал.
— А папу?
Ты огибал нашу кровать, чтобы подойти ко мне. Я помню это ясно, как сейчас, и так же ясно вижу себя самого ребенком, огибающим кровать родителей. Тебе это было так же мучительно, как мне? Для тебя тоже это было всякий раз чуть ли не героическим поступком? Решаешься на него, только чтобы не обидеть их, верно?
Мне был отвратителен запах родительской постели, запах, который по утрам стоял в спальне. Что-то в нем смущало меня. Вот поэтому-то я никогда не настаивал, чтобы ты подходил здороваться со мной, когда я лежу в постели.
Звери живут в вонючей тесноте норы, прижавшись друг к другу шерстью, но кто знает, может, и для них в определенном возрасте запах старших становится чужим, даже враждебным?
То же и с босыми ногами. В одежде отец вызывал у меня чувство восторга, и действительно это был один из самых привлекательных мужчин, которых я когда-либо знал. Ему было всего двадцать пять лет, когда я родился, так что впервые он предстал мне молодым. Но почему это чувство пропадало, как только мне случалось заставать его полуодетым? Особенно помню его ноги, они казались мне отвратительно уродливыми — выпирающие мослы, пучки волос у основания больших пальцев — их вид вызывал у меня чувство, близкое к отчаянию. Мне смутно чудилось в них что-то постыдное, вроде тайного позорного недуга.
Не смейся, но я долгое время старался, чтобы ты не увидел меня босым!
Каким же казался он тебе — ты-то ведь видел этого человека уже состарившимся, ничего не ждущим от жизни, доживавшим, как он однажды выразился, свой дополнительный срок?
Не вызывала ли у тебя протеста мысль, что ты связан с этим стариком родственными узами, что он родоначальник твоей семьи?
Когда-то (ты этого не помнишь, тебе не было и десяти лет) он работал; твоя бабушка еще потихоньку бродила по дому, хоть с трудом, но передвигалась.
Боюсь спросить, какой осталась в твоей памяти бабушка, которую ты узнал уже толстой, расплывшейся, с нездоровым, одутловатым, желтым, словно восковым, лицом, с раздутыми водянкой ногами, с бессмысленным, как бы остановившимся взглядом. Она не пришла взглянуть на тебя, когда ты родился, потому что уже не выходила из дома, и увидела тебя лишь несколько недель спустя, когда мы приехали показать ей внука.
Может быть, ты поверил, что она была сумасшедшей? Твой дядя Ваше постоянно намекает на это, только это не правда, я постараюсь потом все тебе объяснить.
Но ваша первая встреча тем не менее была тягостной. Ты родился в марте, и был уже конец апреля, когда солнечным воскресным утром мы отправились с тобой в Везине. Уже цвела сирень за заборами и низкими кирпичными стенами. И в саду виллы «Магали» тоже цвела сирень.
Никогда я не мог понять, почему в этом доме всегда темно. Казалось, окна задуманы так, чтобы пропускать как можно меньше света. Длинная узкая комната, служившая моим родителям чем-то вроде гостиной, была низкой и сырой; в тот день в камине горело несколько поленьев, и от них шел дым.
Мы трое — твоя мама, я и ты — приехали поездом, после Парижа даже вокзал в Везине показался нам веселым, но, очутившись в этой сумрачной комнате, мы вдруг почувствовали себя как бы совсем в другом мире, словно отрезанными от жизни.
— Позволь представить тебе твоего внука Жан Поля, — сказал отец.
Моя мать, как обычно, сидела в кресле. Она уставила на тебя неподвижные зрачки, но даже тень улыбки не осветила ее лица. Она только протянула к тебе руки, и тогда твоя мама, не зная, что ей делать, бросила на меня взгляд, полный отчаяния…
Я тоже испугался, как бы эта старая женщина не уронила тебя, ведь она тоже стала такой неловкой. Но я знаю, твоей мамой владело еще одно чувство, и я тоже, хотя и в меньшей степени, испытывал его. Ты был весь такой «новенький». Ты был воплощением жизни. Не хочу говорить громких слов. Когда-нибудь сам поймешь, сколько чистоты и надежд заключено в маленьком ребенке.
И видеть тебя на руках старой женщины, стоявшей как бы на противоположном краю жизни и отмеченной печатью упадка, нам обоим казалось кощунством.
Наверное, мне не следовало говорить тебе это, но, когда я увидел, как лицо этой женщины, когда-то носившей меня в своем чреве, баюкавшей, когда я был маленьким, приближается к твоему розовому гладкому личику, к твоему нежному, чистому ротику, у меня сжалось сердце, словно от ее дыхания они могли потускнеть.
Позднее, когда ты стал ходить и по воскресеньям иногда играл в заросшем бурьяном саду, она уже не проявляла к тебе никакого интереса и только резко вздрагивала от каждого твоего крика: всякий шум был ей мучителен.
Мой отец был на четыре года моложе ее, но в твои годы — особенно в шестнадцать лет — кажется, что несколько лет разницы между стариками не играют роли.
Все пытаюсь представить, какие воспоминания сохранились у тебя о Везине, какие образы — из тех, что неизвестно почему остаются с нами на всю жизнь, запечатлелись в твоей памяти? Конечно, тебе запомнилась бабушка, сидящая у камина, ведь ты почти всегда видел ее там, и тебе, должно быть, казалось странным, что она никогда ничего не делает — не шьет, не вяжет, как все другие старушки. Она и не читала, и даже радио в доме не было. С утра до вечера сидела она у камина, не двигаясь, глядя прямо перед собой; зимой ни разу не нагнулась к огню, чтобы подкинуть полено или поправить дрова. Однажды в отсутствие г-жи Перрен, которая вела их хозяйство, отец ненадолго отлучился, и когда вернулся, пол уже занимался (горящая головня выскочила из камина), а бабушка равнодушно смотрела на это.
Тебя раздражала эта старая женщина? Досадно было, что у тебя такая бабушка, правда?
А ведь когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напомнил мне об этом, притащив однажды найденные заржавевшие крокетные воротники, чтобы спросить, что это такое.