— Счастливой дороги, братуха! — сказал Григорий. — Не думай про меня, будто я какой зверюга… Нет, Ваяя, я обычный, как все… Но житуха иной раз так подстегнет, что аж весь согнешься… Вот и с гаражом подстегнула… Тебе хорошо: погостил и улетел, — а мне тут жить. А как, скажи, обходиться без гаража? Да и хатенка, ежели рассудить по совести, давно свое отжила, пусть еще малость послужит технике…
Иван сказал брату, что на него не в обиде, и пошел навстречу кумовьям из Птичьего. Тоже пришли проводить Ивана. Старики принарядились, как на свадьбу, даже побывали у парикмахера, отчего сизые их бородки заметно помолодели. Поздоровались, и Антон сказал:
—: Ваня! На кой ляд тебе уезжать? Оставайся в Журавлях и скликай людей на стройку… Надо поспешать, а то таким пожилым людям, как мы с Игнатом, не доведется пожить в тех красивых домишках!
— Он покидает Журавли ненадолго, — сказал Ефим..
В это время Груня, обнимая дочь, заголосила. Все умолкли и загрустили. Иван усадил Настеньку в машину рядом с Ксенией. Обошел всех, кто стоял во дворе, попрощался за руки. И когда Иван сел в машину и «Волга» понеслась к мосту, во дворе и на улице стало тихо-тихо. Тут только журавлинцы, начавшие расходиться, заметили, что среди провожавших не было Ивана Лукича… Вот так новость! Отец не пришел проводить сына? На глаза не показался? И куда же это Иван Лукич запропастился? «Не пришел батя, — думал Иван, подставляя ветру лицо. — Или совестно. А может, так лучше? Вчера поругались… Ну и что из того? Мог бы прийти попрощаться… Не пришел».
Ехали молча. Перед глазами у Ивана покачивались две женские головки. Настенька, повязанная косынкой, смотрела на уплывавшие мимо опустевшие поля. Ксения склонилась к рулю и не отрывала взгляда от дороги. Иван видел ее золотистые, так хорошо ему знакомые, пахнущие полынью волосы. Сзади они были схвачены широким, во весь затылок гребнем… Вспомнил, как вчера вечером она пришла к нему. Настенька как раз ушла к матери, а Иван сидел на веранде и смотрел на повисший над Егорлыком тонкорогий месяц. Ксения была грустна. Не приблизилась к нему, отказалась присесть. Почему-то эта встреча ее не радовала… Глядя себе под ноги, она сказала:
— С Голощековым, Ваня, жить не буду…
— Почему так вдруг?
— Это, Ваня, не вдруг… Да и не нужна мне такая жизнь. Хватит, отмучилась… Хочу быть вольной птицей… Сегодня сказала ему об этом.
— И что же он?
— Сперва принял за шутку, не поверил… Потом руки поднял, хотел бить… Дурак!
— Как станешь жить, Ксюша! — участливо спросил Иван.
— Не твоя печаль. — У Ксении выступили на глазах крупные слезы. — Как-нибудь проживу…
— И все же?
— Смешной ты, Ванюша… Неужели мое горе тебя тревожит?
— А ты скажи… Разве трудно? Есть же у тебя планы?
— Есть. — Через силу улыбнулась, — Только я еще ничего для себя не решила. — И опять болезненная улыбка. — Может, с горя утоплюсь в Егорлыке, а может, с горя полюблю Ивана Лукича.
— Это для тебя одинаково? Да?
— Почти одинаково, — сказала она, смело глядя на Ивана. — Но ты не бойся… В Егорлык я не брошусь… А вот твоего родителя, может быть, и нужно полюбить. — Она не то плакала, всхлипывая, не то тихонько смеялась. — Он несчастный, и я несчастная. Вот сложим свои несчастья в одну кучу, да и заживем…
— Глупость болтаешь.
— Ничего умного, Ваня, в голову не лезет… Ушла, не простившись. Думать. об этом было
горько. Иван откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Видел то Ефима, то Егора Подставкина, то помолодевших кумовьев из Птичьего, то камыши на Маныче и Ксению. Видел людное собрание в отцовском дворе, слышал гудящие голоса и мучительно думал: «Неужели это все? Неужели я никогда не вернусь в Журавли?..»
XXIV
На этом кончается наш рассказ о сыновнем бунте. Остается сказать лишь об Иване Лукиче, о его горе, о том, где пропадал он в тот день, когда журавлинцы провожали Ивана и Настеньку…
Давайте на время оставим Журавли и выйдем в поле. Под косматыми, низко плывущими на запад тучами лежал зеленый-зеленый ковер озими. Сбежались и разбежались размокшие, побитые колесами дороги. На скрещении их, ткнувшись колесом в лужу, лежал измученный ездой, еще горячий мотоцикл. Рядом, как всадник возле запаленного скачкой, рухнувшего на землю коня, стоял, скрестив на груди руки, Иван Лукич.
Как, бедняга, изменился! Кто близко знал знаменитого журавлинца, кто, бывало, любовался его гвардейской выправкой и его пышными усами, кто завидовал его неиссякаемой энергии и его веселому нраву, тот теперь, глядя на этого постаревшего, с обвислыми усищами человека, на его поникшую голову без картуза, ни за что не признал бы в нем Ивана Лукича. Что с ним стряслось? Откуда сразу подкралась старость? В чуприне так прочно залегла белая поземка, что уже никаким ветром ее оттуда не выдуть и никаким теплом не растопить. Ноги в побитых, бурых от грязи сапогах стояли раскоряченно. Или побаивался, что вот иссякнут силы и он свалится рядом с мотоциклом? Глаза хмельные, безулыбчивые, и глядел он на дороги, что расходились от него во все стороны, строгим взглядом, глядел и не знал, какая из них самая лучшая. Повернулся, посмотрел на ту, что надвое располосовала зеленя, — нет, не она: по ней не пройдешь; поглядел на другую, на третью, покосился и на четвертую, — нет, не та… А где она, где та, настоящая, по которой ему надо ехать? Неужели у себя, на своих полях, заблудился?
Поднял руку, как будто поманил меня к себе, и спросил: «Ну, что, умчался бунтарь? На «Волге» улетел? Это я приказал Ксении, чтоб с шиком отвезла… И люди, говоришь, были, пришли проводить?.. Так, так, уехал… Обошлись без меня. А я вот или заболел, или чегось сильно душою приморился и стою тут… Все думку разгадываю: как мне теперь жить? Подскажи, добрый человек. И бегунок мой просит, чтоб я его тут не оставлял, а поднял и оседлал. Но у меня, веришь, нет силы, в глазах помутнело, и я гляжу на дорогу, а ничего не вижу. Вот какая со мной приключилась штуковина… Может, я лишнее выпил и оттого очи мои затуманились?.. Так нет, я и раньше выпивал, а такого со мной не бывало… Вот Васюту свою еще вижу. Хоть она и далеко, а вижу. Не вернулась Васюта, даже весточки не шлет. Тоже обошлась без меня… Видно, и родной жене стал я чужим. Два сына покинули. Иван взбаламутил душу, нагрубил, и уже нет его. И Алеша той стежкой идет, тоже в критику кидается. Не так, не по его методе, вишь, овцу разводим, не такую шерсть берем, и тоже батька клянет… Гриша, верно, тут, в Журавлях. Но что с него? Чужой мне Гриша да и заламывает не в ту сторону, как тот норовистый бык в борозде. Да и Гришке я не нужен… Советуешь пойти к Якову? Побеседовать с ним: ведь парторг. Был, беседовал — не понимает меня парторг. Советует встрепенуться. Чудак Яков, не понимает, что я не птица. У меня крыльев нет… Может, были, а теперь нет. Вот беда! То птица, ей хорошо, чуть что — встрепенулась и полетела. Вольная! А я живой человек. Я доказывал Якову, что остался один-одинешенек, что люди пошли без меня, а он: встрепенись — и все! Но даже так рассудить: допустим, у меня выросли б крылья, а для кого мне зараз встрепыхаться? Для себя — не надо, хватит с меня… А Яков свое: как для кого? А для людей. Люди-то с тобой, они были и есть рядом, и никуда они не ушли, потому как они местные… Где они, люди? Не вижу… Ивана провожали, а обо мне и не вспомнили. Так что я и не знаю, куда мне теперь податься… Постой, постой! Вспомнил! — В тусклых, неласковых глазах его затеплился огонек надежды. Он нагнулся и поставил мотоцикл на колеса. — Поеду к Скуратову! Степан — друг, он и выручит и подаст верный совет… Просто удивительно, чего ради я стою в степи…»
XXV
…Ночью, побывав у Скуратова, Иван Лукич возвращался в Журавли. Вдруг полил дождь. Стена воды встала и преградила путь. Всю дорогу будто кто бил из брандспойта по спине Ивана Лукича, по склоненным к рулю плечам. Косые холодные струи то хлестали лицо, то пробивались за воротник, и Иван Лукич чувствовал, как к пояснице стекала вода. Одинокая фара пронизывала взвихренную, страшно толстую стену, падала на дорогу и жарким пламенем поджигала калюжины.