Выбрать главу

Одно время казалось, что все это совсем умерло, когда не стало Сербиянинова, Реполова, Березовского.

В зиму голодного года Антошка Грохотун наряжался было покойником и раза два попугал комсомольцев. Но в третий раз его крепко поколотили. Он присмирел. И о живых покойниках в посаде забыли.

А теперь нет-нет да и покажется старый посад на какой-нибудь улице, в каком-нибудь человеке. Приехал не то цирк, не то балаган. Выходил на подмостки знакомый по прежним годам жонглер Жак Люни. Он был еще более жалок, чем раньше. У него падали бутылки из рук, а базарные маклаки жестоко кричали ему:

— Еще одну уронишь, деньги назад потребуем. Ты, Жак-плюнь!

И жонглер умоляюще улыбался.

Очень любили французскую борьбу. Но борцы были старые, сдавшие за голодные годы, в заштопанных трико. И старые жетоны за победы казались теперь не настоящими. И во французские имена борцов также не верили. Зато негр был настоящим. И много было волнений из-за него, потому что и он разделял зрителей на два лагеря.

— Гастон! — требовал подвыпивший Никаноров, когда борец, носивший французское имя, закручивал негру руку за шею. — Гастон! Дави желтую расу!

— Дура! — смеялись над Никаноровым. — Это ж негр! Ослеп спьяна, что ли?

— Все одно. Все они — опасность.

— Что ты мелешь? Кому это они опасность?

— Цивилизации, — важно отвечал Никаноров.

— Морду давно тебе не били?

— Выдумали — таких на царский трон сажать.

Никаноров хоть и дурак, а в газету поглядывал. Он как-то увидел портрет негритянского делегата на конгрессе Коминтерна. Делегата сняли сидящим на царском троне в Кремле. Это показалось бывшему махальному, который все еще жил в поселке, обидным.

— Ох, Никаноров, тут похуже, чем мордой, пахнет. Ты про что это?

— Я не про то, — пугался Никаноров. — Я так… Просто слово вылетело.

Старый посад лез отовсюду. Иногда он открывался в таких людях, что бывали озадачены и Дунин, и Горшенин, и близкие, и близкие их друзья.

Однажды Дунин приехал из города мрачный.

— Герасимов на грязном деле попался, — сказал он товарищам.

О Герасимове еще не забыли. Помнили его старую кличку Хозяин, которую ему дали за внешнюю солидность. Правда, он как-то нерешительно держался в семнадцатом году, после июля. Но все же ему верили. Только жену его не любили за то, что она не сближалась с комитетскими людьми, к ним в дом ходила редко, а к себе звала еще реже. Дом ее был полон рукоделием — занавески, дорожки, вышитые бисером подушечки, на полу ни сориночки, два великолепных фикуса в углах. Все бы это хорошо, но ни о чем другом не могла говорить жена Герасимова.

— Жена для дома, — повторяла она, — а ни для чего прочего. А если будет она для чего прочего, то муж того и гляди дома перестанет бывать.

Она считала себя образованной, потому что прожила несколько лет в услужении у богатых людей. Ходили слухи, что Герасимов побаивается ее. И на то будто бы есть деликатная причина — этот солидный на вид человек не безгрешен по женской части.

— Вот тебе и «для чего прочего», — усмехалась Прасковья Тимофеевна, — рукоделием не может удержать. А он-то, слышно, со своей зазнобушкой вчера в Питер ездил.

— Паша, нет, не стоит об этом. — Дунин морщился.

— Да я ведь только к слову, Филя.

Но было видно, что и она не прочь подольше потолковать об этом.

Год тому назад Герасимов вернулся, пожил недолго в поселке, а затем переехал в Петроград. А с месяц назад на него завели судебное дело. И в деле рассказывается о том, что Герасимов свез к себе на квартиру рояль, шубы и посуду, лишившиеся владельцев.

Герасимов снова приехал в поселок. Он просил друзей помочь ему. В чем помочь — он сам точно не знал. От разговора с ним всем стало тяжело.

— Что написать-то? — спрашивали у него. — Рассказать, кем ты был раньше, — можем. Так ведь с тебя за теперешнее спрашивают.

— Значит, все, что у меня было, долой? — угрюмо говорил Герасимов. — И нет за мной ни комитета на Царскосельской, ни того, что под Пулково ходил? Привязали рояль за спину — и тащи его до смерти.

— Кто привязывал? Ты сам его привязал.

— Значит, моей частички нет? Рояль все съел?

— Да ведь мы в революцию не паи вносили. — Дунин бледнеет.

— Значит, издыхай шельмецом? — бледнеет и Герасимов.

— Кто тебе говорит, что издыхай?

— Вот… когда положил я билет на стол, — запинаясь, рассказывал Герасимов, — взяли его, вижу, что нет мне больше жизни. Я не чиновник, я не могу так жить… оторваться. А следователь совсем молодой. Что он может понять во мне?