Выбрать главу

Родион пропустил это мимо ушей.

— Вот что, Потап Сергеич, — начал он. — Случай открыл мне тебя… теперешнего. Ответь мне, насчет какого разброда ты говорил?

— Все в разброде.

— Отчего же?

— Я же говорил. Предупреждения писал. Кабаки пооткрывали, Протасова возродили.

— И все?

Буров почти с изумлением смотрел на Брахина. Не мог он представить себе, чтобы Потап остался таким темным.

А Дедка зловеще шипел:

— И лезет это из всех углов. И задушит нас.

— Что лезет? Говори толком.

— Протасовы отовсюду лезут. Свернут нам шею. Теперь уж не миновать. Все пропало.

— На баррикады, что ли, зовешь?

— Позвал бы, да поздно. Смяли уже. Поддались им. — Дедка как в бреду посмотрел на Бурова. — Год назад провожал я Дунина, мил дружка, в Москву. В одном вагоне с буржуями поехал. Где Филипп? Потерялся Филипп среди них. И еще кабак на колесах за собой тащат, вагон-ресторан.

— И вся это беда? — Родион засмеялся.

— Смейся, смейся, веселее смейся, а нас, старых, в сторону. — Дедка сделал яростный жест, словно кого-то отталкивал от себя. — Нет ко мне полного уважения. Спихнули с воза, поддали коленкой.

— Уважение за дела дают. Давно известно.

— А за мной дел нет? — зазвенел Дедка. Он продолжал с бесконечным ехидством: — Да и к тебе теперь без внимания. Был ты в семнадцатом, в восемнадцатом годе здесь главный. А теперь? Что тебе от друзей теперь?

— Об этом не надо, Потап.

— Башкирцев пишет, как друг сердечный поживает? Дунин осведомляется? На большие посты залезли, а старого друга-то и бросили.

— Оставь, говорю! — Была еще в голосе Родиона та сила, которая могла заставить Дедку уняться. — Нагородил ты такого, что страшно за тебя стало. Сидишь ты на своей кочке и ничего, ничего впереди не видишь. Возьми себя в руки, Потап. Не то пропадешь с позором.

— Доживу как-нибудь. Когда тебя в почетный караул к моему гробу поставят, не спросишь же: «А что ты, Потап Сергеич, прибавил себе за семнадцатым-то годом?» Теперь уже недолго.

— При жизни с тебя спросят. До смерти разойдемся с тобой.

— Чего ж ты от меня хочешь? — вскрикнул Дедка.

— Чтоб в руки себя взял. Много тебе узнать надо. А то ты и в газете запутаешься. Таким ли думал я тебя встретить? Узнавай, учись — старость не помеха.

— Ты науку оставь. У меня твоя наука, как кила будет болтаться. Что человеку надо? Была бы воля, да харч, да баба, да песня. А культура твоя…

Ни к чему не привел долгий разговор.

2. С чем возвращается Любиков?

Любиков возвращался в Устьево.

Был это и прежний, и не прежний Любиков. Когда-то Буров и Дунин многое прощали ему за веселый, открытый нрав, за то, что он, человек, по прежним понятиям, образованный, умел просто держаться с устьевцами. Прощали ему витиеватость речей, бесшабашность. Привлекало к нему то, что он по первому зову мог сложить голову там, куда шли умирать устьевцы. Он не отделял себя от них. Дали ему кличку.«вечный вольнопёр», но злости в этом не было. Но полагалось ему внутренне измениться, как и всем державшим тягчайшие испытания в страшные и решающие годы, а этого-то и не было заметно в нем. Дунин в сердцах ему говорил, что статьи о Гомперсе ему дороже, чем весь поселок Устьево, что запустил дела он, молодой председатель Совета, что нет у него заботы о людях. И когда послали Любикова в армию, тот же Дунин сказал ему на прощание:

— Одного тебе желаю, Петр, — наберись ты нашей партийной серьезности.

— А что такое партийная серьезность?

— А это то, чем мы живем. Андрей Башкирцев объяснил бы тебе получше, чем я. Ну, а я как умею.

— А может быть, не партийная серьезность, а серьезная партийность, Филипп Иваныч?

— Любишь ты словами играть.

Доходили слухи, что воевал он неплохо. Но хоть бы раз человек сам написал в Устьево, а то уехал как отрезал. В чем-то изменился Любиков. Он теперь больше знал о Гомперсе и говорил о нем не так часто. «Время митингов прошло, — повторял Любиков и иногда доверительно добавлял, если рядом был близкий ему человек: — А жаль, так жаль, ведь это, друг мой, неповторимо. Ты словно возносился на крыльях. Куда? Не все ли равно? Мы жили как в экстазе». И повторял Любиков: «Теперь не время речуги закатывать, а засучив рукава делать самую черную работу». Но о черной работе повседневности Любиков имел только самое общее представление и порою сознавал это, и наступала минута исповеди: «Я что в данных условиях? Непонятно. Вот путиловец, он знает, что делать. Оживлять свой цех. А я?» Эта минута быстро забывалась.