Слово, сказанное в эти дни на Металлическом и сразу разошедшееся по другим заводам, ударяет Любикова. Он пытается продолжать, но голос тонет в шуме. Неуступчивость устьевцев, которая не терпит ни лжи, ни фальши, оборачивается против него.
— Ну, если так… — он машет рукой и пробивается к двери.
Если спросить в эту минуту Любикова, надеялся ли он на то, что удастся его последняя попытка, он признался бы: нет, нисколько не надеялся. Он рассказал бы и о мучительных вопросах, которые безуспешно задавал сам себе, о том, что такие вопросы, случалось, его будили и ночью, и тогда пропадал сон, что успокоения он иногда искал за бутылкой, что порою он ненавидел своего руководителя, фальшивого, самодовольного, всегда актерствующего человека, полного презрения к окружающим, даже к ближайшим своим сотрудникам, и давно уже растерявшего все свое лучшее, что было взято у переломной эпохи, у людей, прокладывавших маршрут к новым битвам.
Если бы вспомнил Любиков, чем был обязан этому заводу, этим людям, отказывавшимся от него теперь, он раскрыл бы свое сердце, он сказал бы им:
— Меня втянули в обман. А он, пославший меня сюда, чужд вам, чужд вашим заботам и душам, всему тому, что вы делаете.
И такая минута стала бы началом духовного возрождения Любикова.
Но разве можно требовать от тех, кого он обманул, чтобы они разобрались в его терзаниях и ночных думах и первые без просьбы о помощи помогли бы ему? Нет! Они жили по непреложному закону: что бы ни двигало тобой, но, если ты пошел против общей нашей воли, — а общая наша воля — это то, о чем говорит партия, — и несешь в себе ложь, ты становишься чужим нам.
Через неделю Любиков приехал в Устьево, чтобы забрать свои вещи. На заводе он не показался, а встретился только с Брахиным, Грибковым и Малиновым.
Была ли прощанием эта их встреча? Об этом на заводе не узнали. Но в тот же день Малинов показался в трубной, где раньше работал приемщиком. Его насмешливо окликнули:
— Давно не был? Забыл, как трубы делают?
— Смотрю, как вы последние трубы делаете, — вспыхнул Малинов.
— Чего так, последние?
— Закроют цех, рассчитают вас. Половину питерских заводов закроют.
— А мы куда?
— А в затылок на биржу.
Разговор кончился совершенно неожиданно для Малинова. Его повернули лицом к двери и слегка, но с бесконечным презрением стукнули ладонью по затылку:
— Топай, Мишенька, из цеха.
Вот и подходит к концу еще один переломный год, а с ним и совсем уже иная пора наступает.
Не различит зреющих перемен тот, кто глазами повседневности осматривается вокруг. Еще встретишь нищего на улице. И получают совсем маленькое пособие безработные. И на перекладине под вагоном или на вагонной крыше едет на теплый юг черный от угольной пыли мальчишка — круглый сирота. И делец, которого прозвали нэпманом, хохочет, глядя на его забавные ужимки, и на остановке бросает ему из окна спального вагона двугривенный и конфету. Далеко не каждый студент получает стипендию, а стипендия так мала, что и зимой студент ходит в бумажных брюках. Заношены до больших темных пятен шинели времен гражданской войны, заношены, но не сняты — чем же их сменить? И пятый год на Неве лежит на борту госпитальное судно, и все еще нет возможности поднять его.
Лишь немногие, как Филипп Дунин, пригрели бездомного сироту, и нельзя винить людей за это — работы еще так немного, а нужда, неизжитая нужда, нужда, которую принесла навязанная нам война, глядит из всех углов.
Еще выгоняют батрака, если батрак не угодил, а мельник смеется: «Дорого у меня — вези за полсотни верст на государственную, там, верно, дешевле берут с бедняцкого хозяйства».
Вчерашнее давит не только в городе и в деревне, но и на границах Как обидно близки, как опасно близки границы от Петрограда, от Киева, от Минска! Ты проходишь траверзом Таллина, наш моряк, родом эстонец, глядишь на вечерние огни города, а там в тюрьме заперт твой брат, такой же моряк. Почему же этот город отныне не наш город? И неужели брату еще двадцать лет пробыть в тюрьме, как определил суд? Какие же огни из этой светлой цепи, опоясавшей город, горят у тюрьмы?
Да, если глядеть вокруг глазами повседневности, то человек подумает, что жизнью снова крепко завладело вчерашнее Иной поглядит равнодушно, другой с усталой усмешкой, вспомнив старого мудреца из трагедии о бунтовщике духа, — «бывало все, да, всякое бывало», третий поглядит с издевочкой, Любиков по-своему, с затаенным обманом, размышляя о предназначенной ему большой работе, которая выдвинет, впрочем, его неизвестно куда, — о Гамбурге, о Штуттгарте, о Милане он думает все реже и реже и нехотя.