— Надо попробовать, Родион Степаныч. Надо попытаться.
Они обсудили дальнейшее. Можно ли подождать некоторое время? Надо кое-чем распорядиться. Конечно, конечно, подождать можно. В больницу лечь так через недельку, а то и через две, пока что дома принимать эти лекарства. Да и в больнице придется полежать до операции, возможно, что и долго.
Потом… Родион помедлил. Если придет без него Катя, жена, так надо ей сказать… помягче, чем ему. Хорошо, Сухин так и скажет.
Дома Родион, посмотрев на себя в зеркало, понял, почему так грустно глядели на него давно знакомые люди.
Когда-то старые друзья говорили, что от него в любой комнате становится тесно. Он и теперь стоял посреди комнаты — массивный, плотный.
В цехах здоровались после разлуки шумно, но сразу стихали. Андрей Башкирцев, когда встретились в Москве, крепко обнял и вдруг растерялся и только глядел и хлопал по плечу.
— Входи, входи… Чай будем пить. Чего тут стал? Пойдем, пойдем.
И Катя часто удерживала вздох, глядя на него.
Теперь все стало понятно. Тяжелые тени легли под глазами, раньше их не было. Болезнь положила на лицо глубокую отметину, и люди ее видели.
Он не заметил, как вернулась Катя. Она поставила на пол корзинку.
— Родиоша, что доктор говорил?
— Операция будет.
Катя опять подавила вздох.
— Ничего, ничего, поживу!
Катя молча занялась уборкой. Когда Родион ушел, она, так и не положив щетку, опустилась на табуретку и расплакалась.
Глубокий покой окружал Родиона. Он лежал один в просторной палате. Приходила Катя. Родион всегда ждал ее с нетерпением. Когда-то Чебаков говорил, что хорошая жена прибавляет мужу века.
Сколько же лет прибавила ему Катя? «Все годы, начиная с Овчинникова», — отвечал сам себе Родион.
Катя берегла ту жизнь, которую выбрал для себя Родион. Эта жизнь часто была нелегка для жены. То, чему отдал себя Родион, она поняла не сразу, но за все годы он не услышал от нее ни одного осуждающего слова, потому что верила ему безотказно.
Они говорили мало. Катя, невысокая, светлая, еще молодая на вид, садилась на белую табуретку возле кровати. Родион гладил ее руку и думал об одном и том же: что дальше будет с Катей?
Это было чудесное молчание, в котором каждый из них до конца чувствовал другого.
Каждый день, и утром и вечером, врачи выслушивали сердце Бурова. Оно билось сильнее, чем недавно. А казалось, в глубоком покое живет Родион. Врачи указывали на газеты:
— Может быть, запретить вам это?
— Разве можно мне это запретить, доктор? Без этого нам нельзя, как без воздуха, — смеялся Родион. — Вы мне и на операционный стол ее положите. Такие дни идут… Так много решается.
— Ну, это прибавляет вашему сердцу ударов. Вот, — доктор проводил пальцем по обнаженной груди, и на коже оставались красные узоры, — у вас на груди можно всю газету написать. Да что с вами говорить, — ведь не откажетесь.
— Как же отказаться! Теперь столько нового у нас. Жить становится еще интересней.
Врач поспешил отвернуться, чтобы не встретиться с Буровым взглядом.
Входил Горшенин, одетый, как полагается, в больничный халат, садился и рассказывал. Один раз он явился почти что ночью, и наутро Сухин деликатно просил Родиона повлиять на друзей, чтобы они не нарушали больше распорядок в больнице.
— Неужели нельзя было до утра подождать? — удивлялся Сухин. — Я дежурному врачу выговор объявил.
— Никак нельзя было, Орест Сергеич, — серьезно отвечал Буров, — не терпелось. Ведь с чем пришел тогда Горшенин.
Великие волнения, в которых было все, чем жил Родион, проходили сквозь глубокий больничный покой, и он не мог сдержать свое сердце.
Самыми близкими для Родиона были те, кого он знал до семнадцатого года. Он говорил Кате:
— Может, есть люди и получше, да Филипп с Андреем Башкирцевым — самые кровные. Мы на одних дрожжах росли. Я в них мою жизнь вижу.
Исключение он делал только для Димы. Несмотря на молодость Димы — ему было теперь всего двадцать шесть лет, — Родион относил его к друзьям до семнадцатого года.
Когда Дима входил в больничную палату, Родион говорил:
— Ну вот, пришел самый настоящий.
Дима по-прежнему был ловок и быстр в движениях, но прибавились какие-то новые, неуловимые черты. Лицом он был почти тот же простодушный парень, который когда-то в дежурной комнате Смольного неуверенно трогал невиданные им прежде вещи и тихонько, чуть улыбаясь, звонил в бронзовый колокольчик. И не прибавило лицу жесткости то, что перенес он в тяжелые годы. И оставались улыбчивыми глаза. Но жесты и манеры были уже другие.