— Солидности в тебе прибавилось. Садись, руководитель.
Дима работал теперь секретарем партийного коллектива на большом ленинградском заводе.
Он смотрел, куда можно положить кулек с яблоками.
— Кланялись все тебе, Родион Степаныч. И жена и теща.
— И теща вспомнила?
— Еще как помнит красного свата!
— А сынишка твой, Дима?
— Семь лет. Все ломает. Буянит, а теща все смирнее да смирнее.
— Однако трудная была бабочка.
— Теперь тихая. Одно осталось — свечи ставит. То тестя помянуть надо, я болел — так и за мое здравие бегала свечу поставить. Потом признавалась. И говорит: «Если тебе, Дима, не полагается по службе, чтобы верующая теща была, ты скажи, я брошу молиться. Много я молилась, может, и хватит?» Спросила, а все-таки молится.
— Эх, кабы все устьевские старухи решили, что довольно молились, что бы Пасхалов стал делать?
— Однако за твое здоровье не забудет свечку поставить, красный сват… Уж будь уверен. Ну, когда же починка, Родион Степаныч?
— Серьезное дело, Дима.
Помолчали. Нет, даже с Димой ему трудно говорить о своей мучительной надежде, которая то покидает его, то возвращается. Для этого Дима слишком молод. Почувствует ли он так, как надо ему, Родиону? В этом его нельзя ставить рядом с Филиппом. Вот приедет Дунин, тогда найдутся верные слова, слова двух кровных товарищей, переживших вместе бесконечно много.
— Что в городе, Дима? Как налаживается в Ленинграде? Кирову нелегкое наследство досталось. Ну, ты об этом должен знать лучше, чем я, Вот ты меня и посвяти.
— Если в двух словах, то скажем так — все в Ленинграде обновляется.
— Это чувствуется. А что же ушедшие?
— На поверхности их будто и нет, а дают о себе знать. Не думаю, чтоб вполне угомонились. Есть такие признаки. Кое-кого сбивают с толку. Не могут примириться с тем, что Питер потерян для них.
— А что они сделали для него?
— То-то и есть. Сидели несколько лет, чванились. А что оставили после себя? Все запущено, на каждом шагу разгильдяйство открывается. Ни город, ни заводы — ничего им не было дорого. А ведь на всех углах кричали, что без них Ленинград не обойдется.
— Это пиротехники, мастера фейерверка. Да если б одна пиротехника, тогда полбеды. Но у них пустота со злобой. И какие они будут завтра — кто их знает! Они уже всякими бывали.
Был уже поздний час. Врач, как обычно, входил в палату, напоминающе поглядывал на Родиона, а он и не замечал.
Увидит ли он снова Диму? Поговорит ли он с ним так, как надо поговорить с учеником, которому хочется передать самое лучшее? Ведь это лучшее пригодится Диме.
Родион на минуту закрыл глаза, собираясь с мыслями, и знаком попросил Диму не уходить.
— Да, Дима, ты вот теперь людьми руководишь, хотя моложе многих из них. Так надо тебе побольше знать из того, что мы знаем, — это Родион сказал как бы мимоходом.
И Диме это было понятно. Он молча смотрел на Родиона.
— Тебе же и тридцати нет. А должно быть, есть на заводе члены партии лет так на десять старше тебя.
— Есть, Родион Степаныч. Двое члены партии с пятого года!
— Дай-ка стакан, пить хочется. Хотя постой, ты же яблоки принес.
— Вот хорошее.
— О, какое! Наливное. — Родион с хрустом надкусил большое желтоватое яблоко, и палата наполнилась запахом антоновки. — И ты бери.
— Да это ж тебе, Родион Степаныч.
— Ну, я тебя угощаю. Давно таких не ел.
Родион откинулся на подушку.
— Ты не уходи.
— Да нет, нет.
— Надо тебе, Дима, получше знать тех, кого сменили в Ленинграде. Назывались они большевиками, а разве жили большой жизнью партии? Они ведь только в хлестких фразах, в фейерверках своих ораторских прощались со старым миром. Они целиком в нем, корнями, головой душонкой. У меня теперь есть время вспоминать.
Родион невесело усмехнулся и тяжело приподнялся на кровати.
— Погоди, — Дима наклонился над ним, — я тебе подушку подложу.
— Помнишь ты, как Чернова отсюда в семнадцатом гнали?
— С площади?
— Да. А кто еще говорил? Евдокимов. Возражал Чернову. Даже с жаром. А вечером подходит ко мне Семенцов, — он и сейчас в трубной работает, — растерянный. Спрашивает: как же так? Нехорошо получается. Я и без него знал, что нехорошо. На митинге спорили, а потом Евдокимов пошел с Черновым пить чай в эсеровский комитет. К нам в комитет даже не показался. А ведь как трудно нам тогда было. Надо бы помочь, посоветовать. Сколько мы ударов на себя приняли! Так и не зашел. Уехал в город на министерской машине. Мелочишка? Для них, пожалуй, мелочь. А что, если бы мы тогда стали распивать чаи с Козловским или с Дружкиным? Что бы сказали устьевцы? А эти дворяне себе все позволяли. Через год. Тоже с машиной. Ты знаешь, я тогда уже лежал… Приехал проведать меня друг с Обуховского, старый друг. Он убит под Пермью, недавно я узнал. Говорит о том о сем, ну, как полагается говорить с больными. Но, вижу, расстроен. Что ты? Рассказывает, как убили Володарского. Зиновьев ехал следом по шоссе на машине. Выстрел. Остановились. Зиновьев, побледнев, говорил соседу: «Иоффе, вы должны тут что-нибудь сделать». Кто такой Иоффе? Самый подлый меньшевик, знаешь, из этих левых, которые еще подлее правых. Те хоть сразу послам и банкирам продались, а левые еще мельтешили по заводам. Едут на Обуховский, на выборы в Советы. Собрания тогда были накаленные. Город голодал. Немцы у Нарвы. И вот пожалуйте, для Иоффе оказывается место в машине, которую отвоевал рабочий класс. Его любезно везут на завод. Его просят: «Иоффе, сделайте что-нибудь!» На минутку уже заключил этакий блочок с меньшевиком, которого везет на митинг. Может быть, я придираюсь? — спросил сам себя Родион и сам себе горячо ответил: — Нет, и тысячу раз нет. Даже такая мелочь выдает человека. Нет, тот, кто считает себя пролетарским революционером, так не поступит.