— Как это ты меня нашла? Садись поближе, рассказывай.
— Да вот приехала… Сказали, что ты в больнице…
Пелагея вдруг повернулась лицом в угол и заплакала, как плачут о родном человеке. Родион понял — плачет потому, что увидела эти тени под глазами и обо всем догадалась.
— Поплачь, поплачь, — спокойно улыбнувшись, предложил Родион.
Видел, что, пока не выплачется, Пелагея ни слова не сможет сказать. Все она изливает в этих слезах — то, что помнит о нем, о себе, о доме на Царскосельской, о жене Башкирцева, о невозвратимых днях. Наконец Пелагея унялась и виновато взглянула на Бурова.
— На бабьи слезы ты не сердись. Знаешь, отчего они… — не сумела Пелагея выразить словами свою неясную мысль.
— Теперь садись. Рассказывай, что с тобой было, когда… контрреволюция победила.
Родион вспомнил последний приход Пелагеи в комитет. Он не раз рассказывал о женщине, которая в семнадцатом году, после июля, пришла прощаться в комитет, поцеловала Башкирцеву, дыхнула ей в лицо самогонкой и на прощанье сказала отчаянные слова.
У Пелагеи были такие же белые ровные зубы и обозначались прежние ямочки на щеках, когда она улыбнулась, отплакав. Но, должно быть, ей плохо приходится. На сапогах заплаты, положенные неумелой рукой, — наверное, сама чинила. Под халатом виднелась заштопанная во многих местах жакетка.
— Елизавету Петровну-то видел? — спросила Пелагея. — Милка поди выросла?
— У Елизаветы Петровны теперь трое.
— И у меня двое, Родион Степаныч. Две девчонки, двойня.
— Так, тетка Козорезиха…
— Да я давно не Козорезиха. Я Корева. И дети его, Корева.
— Расскажи, расскажи. Обо всем, что было с тобой.
— Помнишь, летом, тогда вернул меня Козорезов. И на чердаке я запертая сидела, и в деревню повезли. А всё ушла я к Кореву.
— Это к тому самому, что тогда? Наш был, молодой такой?
— К нему. Уехали мы с ним жить в Питер.
Пелагея вытерла рукавом неохотно выкатившуюся слезинку. Не раз плакала о муже. Вот о Родионе поплакала впервые…
— Вдова я, Родион Степаныч. Убили его в двадцатом году под Варшавой. Девчонок ращу. Ну ничего, девки-то здоровые, веселенькие.
Немного помолчали.
— Козорезова так и не видела?
— Он в городе. Подряды берет по квартирной части. На своей лошади ездит.
— Вот как!
— Поверишь ли, Родион Степаныч, — оживилась Пелагея, — поглупел он с богатством. Было это с год назад. Иду я по улице, а он в коляске катит. Посмотрел, будто сказать хочет: дура ты, дура, на кого меня променяла! Я, мол, в коляске, а ты в худых сапогах. Досада меня взяла. Показала я ему на каблук, сказать хочу: хоть ты в коляске катишь и на чердаке меня запирал, а каблука моего не стоишь.
— Гордая ты, Пелагея!
— Ему, дураку, видишь, почудилось, что на худые сапоги жалуюсь. Новые прислал мне на квартиру.
Пелагея залилась веселым смехом. В эту минуту она забыла и о своем горе, и о болезни Бурова.
— Сапоги-то взяла?
— Чего ж не взять? Сносила. Вот, Родион Степаныч, все вдовой живу, а насчет работы трудно. Где день поработаешь, где два… Много нас таких на бирже.
Пелагея замялась.
— Чего замолчала?
— Хотела тебя спросить. С тем и ехала. Но раз ты больной, то где уж…
— Говори, ничего!
— Нельзя бы мне здесь… где работать — сторожихой или как…
Буров достал бумагу и написал записку знакомому человеку.
— Полагается тебе через биржу пройти, — говорил он как бы сам себе. — Да уж ладно. Авось простят мне и ему, что не по закону. Я уж второй раз не по закону. Такие случаи. Вот записка. Поторопись-ка ты, а то не застанешь, в другой раз ехать надо будет.
Пелагея пошла по знакомым улицам поселка. На плитах возле полукруглого канала, где она тайком гуляла с Коревым, Пелагея глубоко вздохнула, предавшись на минуту воспоминаниям, от которых сердцу и приятно и больно.
Она не вслушалась в слова Бурова о том, что он второй раз поступает не по закону, а теперь вдруг вспомнила о них, подумала, но не поняла. Лишь месяц спустя объяснилось ей все.
Дома у Родиона лежало письмо, недавно полученное от Башкирцева.
«…Родион, дорогой, — писал он, — уезжаю на несколько месяцев за границу. То есть улетаю. Да, мы летаем теперь туда, правда, на немецких машинах «Люфт-Ганза», зато пилоты не только немецкие, но и наши. Придет время, и на наших машинах полетим, ждать, я думаю, уже недолго. Все меняется. Но, Родя, я не для рассуждений пишу тебе. У меня другое. Хотел я сам заехать к тебе из Москвы, но невозможно. Я тебе рассказывал о Сидоркине. Его досрочно выпустили из тюрьмы, но ничем не помогли в Ленинграде. И он на последние деньги приехал в Москву, чтобы разыскать меня. Тогда, после выстрела, он почти не говорил со мной в тюрьме. Сидел замкнувшийся, на вопросы не отвечал. Я говорил ему о детях, он сидел как каменный. А теперь расплакался и сказал: «Лучше бы я его в честном бою. Помогите мне». Надо помочь, Родя. Ведь семье того концессионера мы выплатили столько, что они там у себя могут открыть и пивной завод, и ресторан. Из золотого фонда им выплатили. Почему же пропадать Сидоркину и его семье? Ведь не было бы того проклятого выстрела, если бы пивник не вздумал измываться над Сидоркиным, над его голодными детьми. Ведь Сидоркин честно воевал против таких, как этот концессионер. Я списался с командиром полка — получил великолепный отзыв о Сидоркине. Надо понять, какую трагедию пережил человек. Филипп говорит, что мог бы устроить Сидоркина на работу в Москве, но жилья ему здесь не найти. Подумай, Родя, и помоги ему…»