Старые друзья сидят у Горшенина. Над круглым столом свисают наушники. Скоро часы Спасской башни неторопливо пробьют полночь. Слышно, как Красную площадь пересекает трамвай, доносятся редкие гудки автомобилей. И словно видны здесь огни, опоясавшие площадь, и люди, идущие по ней.
Бывают люди, которые стареют рано, как-то вдруг, гораздо раньше, чем ровесники, но потом уж нисколько не меняются. Евгений Петров был жилистый, с глубокими продольными морщинами на лице. Но эти морщины Дунин видел на нем еще в далекие годы, когда во время февральской стачки тайно собрались в доме у сталевара Чебакова. Петров был все такой же — сухощавый, слегка нервный в движениях, но спокойный в разговоре. Да, все тот же…
Но Дунин пытливо вглядывался в него. Он угадывал в Петрове что-то незнакомое прежде.
В чем это новое — Дунин не мог еще точно ответить себе. Таких людей в Москве видели в наркоматах, в просторных залах с верхним светом, где, как первые вехи великого пути, на ватмане и на кальке обозначались новый завод, верфь, узловая станция, дворец культуры, в вагонах поездов, подходивших утром к московским вокзалам. Дунин угадывал в старом друге горячую, не поддающуюся годам силу. Но ему легче было представить себе Петрова вот в такой же черной гимнастерке, опоясанной желтым ремнем, где-нибудь на фронте в тяжелые дни — под Уфой или под Царицыном. Каждый раз, когда он теперь встречался с Петровым, Дунину казалось, что сам он живет чересчур уж спокойно.
— Ну, что ты на меня уставился?
Петров чувствовал, что сейчас Дунин ответит по-своему — метким, шуточным словом.
— Вот смотрю, какой ты записной ходок сделался, Евгений Семеныч. И не любишь прирастать к одному месту.
— Все мы теперь ходоки — строители. Будем строить, а прирастают пусть другие. Мы теперь, Филипп, пожалуй, года два не увидимся.
— Где же ты будешь эти два года?
— Камчатку обстраивать посылают. Весной собьем в Одессе караван и махнем через два океана. Сын все просится туда, да мать не пускает.
— Сколько ему?
— Юнгой можно бы взять. Пятнадцать. Надо бы взять. Случай такой жалко пропустить. Отличная школа была бы парню. Да придется оставить с матерью… Потом приедут. Ну, так вот, Филипп Иваныч, долго так можно ходить? Как ты думаешь?
— Ты тоже могучий. Для тебя слово «трудно» существует только в смысле «можно».
— Через такое «трудно» нам много раз придется перешагнуть, — продолжает Петров. — Встретился я недавно в поезде с одним англичанином. Разговорились. Умный человек. Вынул он карту и стал по ней пальцем водить. Мы, говорит, свое, пожалуй, отходили, а вы начинаете. И долго, спрашиваю, ходили? Да лет четыреста, в каждом море есть наши утопленники. А что же, спрашиваю, выходили? А он развеселился — с чего, не знаю, — такую, мол, империю выходили, что вынь пару камней — и развалится. Я ему на это отвечаю, что нам поменьше четырехсот лет потребуется, да и камни будут покрепче. Ну, говорит, вы как-то иначе это делаете. Так вот, давай, Филипп, по-нашему до самой смерти ходить.
— А тебе, Дима, ходить еще больше — на пятнадцать лет больше, чем мне, и Евгению, и Андрею.
Дунин быстро поднимается с места.
— Между нами пятнадцать лет! Какие это годы! Ты их почти и не видел, Дима. Вот в ту войну было нас двое на заводе — Родион и я. До нас был Евгений, потом появился Андрей. И казалось, что от одного человека будто много прибавилось людей. Верно, мы шли над обрывом, крепко держались за руки. А сколько сил уходило на самое незаметное, о чем и забываешь теперь! По теперешнему счету — совсем мелочь. Ну, соберешь пяток верных людей, поговоришь с ними. Достанешь брошюру. Проведешь нашего человека в больничную кассу. Такие тогда были наши победы. Пятнадцать лет, Димочка. Твоя молодость ко времени. Теперь самое главное начинается.
Дунин стоял посреди комнаты, смотрел на своих друзей. Теплое чувство поднималось в нем. Это его товарищи, люди, которых партия подняла из низов, хозяева жизни, смелые, глядящие далеко вперед, дерзновенные. Все им по силам. И не будет ни успокоения, ни предела. В этом, только в этом он хочет жить до последней минуты.
Влажные глаза выдают глубокое волнение Дунина.
— Ты моложе нас, Дима, а все-таки я тебе не завидую. У нас есть свое, бесконечно дорогое. Пятнадцать лет старят. Но те пятнадцать лет, на которые мы старше тебя, наши пятнадцать лет — они молодят. Вот вспомню, как нам тогда доставались те мелочи, то, понимаешь, от одного этого прибавляется силы. Наш глаз приученный, мы умеем видеть. Мы умеем сравнивать и потому многое кажется проще. Я в каждом из нас вижу новое и хочу, слышишь, хочу, чтобы оно никогда не старело. Вот такой силой и надо жить. Если бы дожил Родион…