Дунин остановился. Он почувствовал, что в эту минуту все подумали о том же.
Закрыть глаза — и покажется, что сейчас войдет Родион, огромный, широкий, и, как бывало, остановится посреди комнаты — и в комнате станет тесно, будто вошло много людей. Родион, незабываемый, невозвратимый.
— Сыновья идут дальше, — Дунин тронул Диму за плечо.
…Это было любимым словом Родиона.
За полночь, тепло. Они давно знают эти ночи, низкий, редкий туман над водой, легкий, едва ощутимый ветер, который нанес с болот сырость, и глубокую тишину улиц.
Они шли по тихим, уснувшим улицам, старые друзья Родиона.
Оглянулись назад. Далеко в окнах высокого корпуса вспыхнул ослепительный свет. У мартенов вторая смена выдала плавку. Поднялись на мост. В домах уже темно. На станции пусто. Два фонаря освещают платформу. Там, где прежде были врыты столбы с заводской вывеской, теперь стоит новый дом. Дунин невольно вспомнил осенний день, когда он смотрел, как подвешивают вывеску. Саженная надпись должна была задержать внимание проезжающих. Завод искал работу. Это было всего пять лет тому назад. Как быстро прошли эти годы! А теперь кажется, что в каждом из них заключена долгая, напряженная жизнь.
Башкирцев поглядел на дорогу позади станции. Возле дороги чернеет что-то высокое, массивное.
— Что это у вас там стоит? Еще утром приметил.
— В двадцать первом году ставили, — объяснил Горшенин. — Память о красногвардейцах, о Феде Воробьеве, о других. Из старых стальных плит поставили. Надо, чтоб устьевец стоял на плитах. Люди говорят, чтоб как живой стоял.
Последние минуты ожидания. Друзья задумчиво посмотрели в ту сторону, куда днем пронесли Бурова, словно еще раз молчаливо простились с ним, невозвратимым и близким, За мостом показались фонари, стала подрагивать земля под ногами. Остановился ночной поезд на Ленинград.
Пожали Горшенину руку, расцеловались с ним. Он зашагал по платформе рядом с уходящим поездом и смотрел и смотрел вслед последнему вагону.
И СНОВА СВЕРШИТСЯ ЧУДО
(Конец эпилога)
Он стоит, Василий Горшенин, на этом же самом месте восемнадцать лет спустя, человек из старшего поколения устьевцев, уже старик, седой, с мягкими чертами лица.
Первый тихий день после девятисот дней осады. Рядом нет больше смерти.
Четыре поколения устьевцев стоят в этот день там, где начиналась линия обороны. Немного их. Остовы домов, черные печи, безлюдье.
Разрушен город-спутник. Снежная пустыня вокруг. Рельсы под обледенелым снегом, и может показаться, что не проходила здесь магистраль на Москву.
Два года тому назад разведчик принес записную книжку убитого врага, и в ней прочли:
«…Впереди завод, который называется Устьевским. Он еще работает. Это непостижимо. Но, разумеется, скоро он перестанет работать навсегда».
На четверть века вперед здесь, как и всюду, где прошла война, собирались убить жизнь. Лишь через четверть века дано будет ей возродиться, нет, не жизни, а робкому прозябанию несмелого человека, которому не забыть о страданиях самой жестокой из всех войн.
Таков план врага. Потому и могли появиться эти строчки в записной книжке, которую принес весной 1942 года разведчик.
На постаменте из старых броневых плит бронзовый устьевец смотрит в ту сторону, куда вчера ушел рабочий батальон.
И это не только память о давно погибших отцах, о тех, кто погиб в годы новой войны. Пусть это будет напоминанием о непреклонной воле устьевца.
Нет, нет и нет!
Он стоит на снегу, под которым выжженная земля, Василий Горшенин, самый старый житель разрушенного города-спутника.
Он, ветеран великой партии, помнит лучше, чем другие, как росла сила устьевца, как она, сливаясь с силой всей страны, становилась способной на чудеса.
Чудо свершится и теперь, на его глазах.
Ленинград, 1934—1939, 1947
Москва, 1960