— Ну, это пустая угроза. До этого не дойдет, конечно.
— До чего же все-таки дойдет?
— Все это вызвано продовольственными затруднениями. В дальнейшем волна спадет.
Люринг был противен своей тупостью, самоуверенностью.
— Почему же спадет?
— Потому что, ваше превосходительство, нет такой политической силы, которая возглавит эти волнения, а без этой силы всякий бунт обречен. Могу вам доверительно сообщить, ваше превосходительство…
— Можете не сообщать.
Но Люринг, белесый, приглаженный, был так увлечен своими словами, что не слышал обидного замечания.
— Все действительно опасные деятели подполья либо в эмиграции, либо в тюрьме и в ссылке. В последнее время произведены большие изъятия…
— Извините, не могу больше уделить вам ни минуты.
Он не верил Люрингу, не верил тому, что снова установится покой, что забастовщики вернутся на работу. Где-нибудь в глухой провинции исправник пошлет в тюрьму приезжего из столицы, который, появившись там в последний день февраля, расскажет о волнениях в Петрограде, о том, что войска переходят на сторону восставших. Такой исправник не умнее Люринга. А здесь он, Сербиянинов, уже за месяц видел, что приближается неотвратимое, видел и не мог найти выхода. Оставалось только сидеть в служебном кабинете, рядом с бронзовым бюстом генерала Вильсона. Оставалось только писать секретные донесения в столицу. Вот очередное, такое же бесполезное, как и все предыдущие.
Сербиянинов сам и запечатывает конверт ввиду полной секретности донесения.
Стрелка приближается к своей минуте. Махальные подтягиваются. Никаноров снова досадливо сплевывает и начинает маршировать по площадке. Ходит он с преувеличенной важностью. Это издевка над собой, над пошатнувшейся жизнью.
— Теперь пора. Давай господи… хоть и поможет оно, как мертвому кадило.
Сказал и поморщился, страшно стало от своих же слов. Сказал и широко взмахнул рукой.
Мордач на вышке потянул за веревку. И столетний звон, медленный, негромкий, но слышный во всем поселке, поплыл над улицами.
Но пусто в эту минуту перед воротами казенного завода. Не бегут голосистые торговки, нет толпы ожидающих. Не становятся по местам мартенщики, не ползет, завиваясь, стружка шрапнельного стакана, не звякает медный номерок на табельной доске. Недвижны якорные цепи. Не тянут их в обе стороны, пробуя прочность, циклопические крюки. Чернеют в замерзших каналах завода недостроенные пароходы. На дворе стоят под медленным снегом пять «остинов» — броневых автомобилей, прозванных для пущей славы завода «русским танком». Серые, большие, неуклюжие, они словно нерешительно жмутся один к другому. Они не выйдут за ворота. Не побегут за ними с гиком до станции устьевские мальчишки. Не накроют машины истрепанным, потемневшим от дождей и от войны брезентом. Не разойдутся машины по военным дорогам — к Тарнополю, к Раве-Русской, к Черновцам, к Якобштадту, к Молодечно, ко всем рубежам, где, доверенные бездарным военачальникам, гибнут в чуждой для них войне солдаты русской армии.
Вокруг тишина пустоты и безлюдья. Только в дальней мастерской слышен редкий стук молотка. Над мелкой, никому не нужной поделкой копошится одинокий штрейх. Безмолвие пугает его.
«Штрейх» — этому слову не жить в словарях. Оно забудется. Но теперь глубокое презрение и ненависть вложили в него. Всеми отвержен штрейх. У него не может быть друзей, а бывают только собутыльники. Его не позовут на семейное торжество, на вечеринку. С ним не говорят, не играют в шашки. Даже те, кто на хорошем счету у начальства, сторонятся его.
И штрейх это знает.
Он с вечера пробрался сюда и заранее приметил огромный ларь. Он юркнет туда, если заслышит топот ног и голоса. Но не слышно ни шагов, ни разговора. Только звон гулко разносится под крышей в пустых корпусах. И чуть слышно гудят неподвижные станки и железные переплеты. И это также пугает штрейха.
Он вздрогнул всем телом, когда подошедший сзади указатель[1], рыжий дородный человек, хлопнул его по плечу. Указатель говорит ему с досадой:
— Морока мне с тобой. Один на весь завод. Вчера хоть десятка полтора было. Не подпишу табель, — почем я знаю, где тут твое, где чужое. Ну зачем пришел ты один?
— Да я думал, и другие будут.
— Другие… как же!
— Если бы знал, что один, то… Теперь, наверное, и не выйти с завода.
— Да уж, посидишь до вечера, герой.
Указатель медленно закуривает. Ему скучно говорить со штрейхом, но молчать еще скучнее.