— Подавятся, — усмехался Леша.
— Это тобой, что ли? — сердилась Анна Михайловна. — Велика тетеря!
— Не один я. Народ поднялся… А народ не проглотишь.
В избе было темно и душно. Трещал сверчок в сенях. Леша слезал с кровати, открывал окно, курил, сидя на подоконнике, и, возвратившись, пропахший махоркой, прижимал к себе Анну Михайловну, ласкал, миловал ее, сорокалетнюю, как в первые годы замужества.
— Заживем, мамка… чую, наше время пришло, — говорил он, вороша ей спутанные волосы. — Первым делом — мир… Хватит, повоевали досыта. Вторым делом — земля мужикам. Дадут! Ленин, он не обманет. Видел я его на Финляндском вокзале в Питере. И в Таврическом дворце, на съезде, доводилось встречаться. Горой стоит за бедноту. Он нас не выдаст, а мы его и подавно… Власть своя будет. Никаких тебе господ… сами себе господа. А? Заведем мы с тобой, мать, лошадь… Земли будет вволю… Ребят народим кучу… ведь не старые еще… Заживем…
Постепенно голос его переходил в сонный шепот, срывался, затихал.
С открытыми глазами, не шевелясь, лежала Анна Михайловна у стены, боясь потревожить мужа. «Господи, — молилась она, — вразуми моего Лешу. Может, он что и зря болтает… Научи. Пожить ведь хочется… по-доброму… по-хорошему, господи…»
Брезжил рассвет, холодком тянуло из окна. Осторожно приподнявшись, опершись на локоть, Анна Михайловна подолгу смотрела мужу в лицо. От него веяло спокойствием и силой. Упрямо торчал русый вихор. Предрассветная зыбкая тень лежала на лбу: казалось, Леша, хмурясь, о чем-то крепко думает во сне.
Анна Михайловна тихонько поправляла смятую подушку, кутала мужа и себя дерюгой и, прижавшись к теплой просторной Лешиной груди, забывалась коротким сном.
Леша верховодил на селе целое лето и осень, воевал с богатеями, делил помещичью землю, помогал Анне Михайловне по хозяйству, а зимой, в погожий день, попрощался за околицей.
Утираясь полушалком, она долго глядела вслед мужу, в его широкую рыжую спину; глядела на высокие, как в молодости, приподнятые плечи, на его большие ноги, обутые в стоптанные солдатские сапоги.
Муж шел, не оглядываясь, левой рукой придерживал котомку, правой ладно размахивая в шаг себе. И только когда ушел далеко, повернулся, постоял — безликий, длинный, точно верстовой столб. Потом, ей приметилось, снял папаху, поклонился, помахал ей рукой и пропал за поворотом.
Ушел Леша в Красную Армию, ушел по своему доброволью за новым, непонятным ей тогда счастьем. Ушел и точно канул в воду.
А весной, вечером, идя из лесу, Анна Михайловна родила на гумне двойню. Час был поздний, никто не слыхал ее зова, не видел ее.
Знать, еще не все силы взяла жизнь у Анны Михайловны. Радуясь и стыдясь, понесла она домой в завернутом подоле двух сыновей.
Притащившись в свою старенькую, в три окошка, поносившуюся избенку, Анна Михайловна впотьмах, на ощупь положила детей рядышком на голбце[1] и бросилась искать спички и лучину. В горсти, чтобы не заронить огня, поднесла лучину, взглянула на голбец и заплакала.
Руки у нее тряслись. Лучина шипела и дымила. В розовых, то вспыхивающих, то замирающих отсветах таращились на мать, суча сморщенными ручонками и ножонками, два родных человечка, ее жизнь, больше, чем жизнь, — ее сыновья. Один был худенький, черноволосый, кареглазый, как она, другой, должно быть первый, — вылитый Леша: большеногий, длинный, с синими глазенками и русым пушистым хохолком на макушке.
Мать уронила лучину, прижала сыновей к груди.
— Родненькие вы мои… ненаглядные… два солнышка! Хоть бы одним глазком посмотрел на вас тятька… Где ты, Леша? Где ты, наш тятька? — шептала она в темноте, целуя щечки, ручонки, ножки сыновей.
Стучал в избе маятник ходиков. Шуршали тараканы за обоями. В окно глядели звезды, они мигали, точно плакали вместе с Анной Михайловной.
Она опомнилась, когда сыновья громко и дружно заголосили. Вставив лучину в светец, с трудом нагрела воды, кое-как принесла из сеней корыто, достала с божницы бесценный, хранимый с прошлого года обмылочек. Немножко отдохнув, выкупала ребят, натуго, как требовал обычай, спеленала в старые мужнины рубахи, сама помылась и легла.
И мягок ей показался постельник, набитый соломой, и тепла была дерюга, укутавшая ее с сыновьями.
— Слава богу, слава богу! — твердила она, засыпая. — Экое счастье мне на старость привалило… Недоем, недопью, а выращу обоих золотеньких моих…
С этой ночи вторая жизнь началась для Анны Михайловны.
Она назвала большенького, синеглазого сына Алексеем, в честь мужа, второго — Михаилом, в память дедушки. Плотник, хромой Никодим, сделал по ее заказу сосновую просторную зыбку. Она сама приладила к матице гибкую березовую жердь, подвесила зыбку и клала в нее сыновей врозь головками. Чтобы поровну поделить молоко, она v кормить их пробовала вместе, но было неловко держать ребят на руках, да и молока в левой груди оказалось меньше, чем в правой. Тогда она завела строгую очередь: если с утра первым тянул грудь большенький, то уж в следующий раз, как ни заливался он, ворочая головой и ища ртом сосок, он получал свою долю вторым.