— В отца Петр-то… такой же горячий… и жадный, — задумчиво проговорила Анна Михайловна, осторожно ставя башмаки на лавку. — И все-то он недоволен, все ему мало. Многополье какое-то выдумал, свеклу сеять. Поделом мужики его на смех подняли. Накричит, наорет, а потом самому стыдно… Ольга сказывала, в воскресенье напился пьянехонек и заплакал. Совесть, должно, мучит.
На память ей пришла сходка осенью. Бородатый и постаревший, сидел тогда Петр Елисеев в палисаде, у могилы. Суконный рваный картуз валялся подле ног. Ветер наметал в картуз блеклые листья, трепал, поднимая дыбом, жесткие выцветшие волосы на голове Елисеева, обнажая изуродованное ухо. И тогда Анне Михайловне против воли было жалко Петра. Он жевал ус и, глядя на мужиков, хрипло ругался:
— Как звери живем. Друг друга норовим заживо слопать… Да разве это жизнь? Тьфу!.. Брошу все к черту… уйду в город… стану рабочим. Провалитесь вы с землей, коли толку в ней не понимаете!
— Вы с Семеновым знаете толк, — насмешливо отвечал Исаев. — У одного министра рубаха с плеч свалилась, другой на турнепсе помешался… умники!
— Не ахти ума надо, чтоб завести многополье. Пятый год твержу. На факте доказал… опытами.
— От твоих опытов с голоду подохнешь… Нет уж, разводи турнепсы на своей земле да вот еще у дружка прихвати. Он все равно в перелоги запустил землю-то.
— Семенова не трожь, — заступился хромой Никодим. — У него рысаков нет, да душа чиста… Ладу, Петр Васильевич, промеж нас, точно, мало. Иной раз дело пустяк, а разговору с три короба. Дорогу пойдем чинить, и то переругаемся… Город дружней живет, это верно. Город — любота.
— А почему? — спрашивал Елисеев сердито. И сам себе отвечал: — Командир есть. Завод что эскадрон: дисциплину знает… Амуниция пригнана — не звякнет, не брякнет. На работе народ как на войне… А у нас? Подними в поход — потянется леший знает что, сам черт сломит ногу.
— А ты отдай добро товарищам, вот оно мешать и не будет, — посоветовал Исаев. — А? Жалко?
— Жалко… что не было меня здесь в восемнадцатом году, — отрезал Елисеев, доставая картуз и выпрямляясь. — Не пришлось бы тебе сейчас блудить языком.
— В совхозе вот еще хорошо… — задумчиво говорил Андрей Блинов. — Проезжал я вчера с базара, мимо кривецкой усадьбы, посмотрел. Ширь… тракторами пашут… порядочек.
— Пиши Калинину прошение — все деревни на совхозы переделать, — верещал Савелий Гущин, весело обнимая Блинова. — Рай… где нас нет.
— Николаша Семенов сказывал — мужичьи совхозы есть, — осторожно заметил Блинов.
— Коммуна? Твое — мое… Слыхали, родной, слыхали! — застрекотала Прасковья Щербакова, вмешиваясь в разговор. — Намедни стучит под окошком нищий. Пузо голое, а обут в валенки. «Откуда, сердешный?» — спрашиваю. «От Знаменья, грит, из коммуны… Подай Христа ради кусочек, околеваем с голоду…»
— А ты помолчи, трещотка. Без тебя тошно.
— Пей больше, может, тошнота пройдет и ума прибавится.
— У тебя займу, пустобреха.
«Лаются незнамо отчего… и диви кто — сытые. Все им мало да плохо, — думала Анна Михайловна, вспоминая все это и качая головой. — Настоящего горя не хлебнули, вот что. Пожили бы, как я, небось попусту не стали бы языком чесать».
Она еще раз осмотрела подвенечные башмаки.
— Ну-ка, Минька, померяй… У тебя нога вроде моей, маленькая. Леньке, пожалуй, не влезут.
— Да-a, стану я в бабьих башмаках ходить… как девчонка, — захныкал Мишка.
— Вот я тебе с голенищами куплю! Из каких барышей? — прикрикнула Анна Михайловна. — Сказано — меряй.
Мишка забрался на лавку и со слезами принялся надевать башмаки.
— Не лезут… пальцы жме-ет…
— Врешь!
— Ей-богу… — ревел Мишка, болтая нотами. — Я босиком лучше, ма-амка…
— Давай я померяю, — сказал Ленька, хмурясь и не глядя на мать.
Посапывая, он натянул башмаки, застегнул через пуговицу, прошелся по избе, прихрамывая и стуча каблуками. Башмаки жали, словно колодки, но, чтобы не огорчать мать, Ленька сказал:
— В самый аккурат.
— Ну, и носи на здоровье, — ласково разрешила Анна Михайловна и задумалась снова. — Ума не приложу, во что обуть Мишку… Разве спросить у Савелия Федорыча… не продаст ли каких стареньких, завалящих… Ох, беда мне с вами, ребята!