— На станцию.
Семенов нагнал Анну Михайловну и, утираясь варежкой, рассмеялся.
— Не м-могу один, все во мне пере-в-ворачивается… Провожу тебя маленько. Да ты что торопишься?
— Дело есть.
Видно, изменил Анне Михайловне голос, дрогнул. Заметил Семенов неладное, пристал:
— Говори прямей.
— Ну… — Анна Михайловна замялась. — Корову… продать… хочу.
Николай остановился, словно протрезвев, застегнул пиджак, потом схватил Анну Михайловну за плечи, повернул лицом к себе.
— С ума спятила? — сердито спросил он.
И все, что накипело на сердце Анны Михайловны, прорвалось в крике:
— Спятишь! Жить-то как-нибудь надо? Трепотней твоей не проживешь… Ни обувки, ни одевки у ребят… Неужто в самом деле в пастухи отдавать придется? Где же правда-то?
— Не там ее ищешь, Михайловна, — сказал Семенов.
Она пошла было дальше, но Семенов загородил ей дорогу, не пустил. Так ей и пришлось с ним вернуться обратно в село.
На другой день Николай поехал в город хлопотать для малоимущих школьников обувь и одежду от государства. Вернулся он ни с чем, поехал другой раз, третий и добился-таки своего: привез школе десять пар валенок и несколько бобриковых пальтишек. Их распределили среди наиболее нуждающихся ребят.
— Вот тебе правда, Михайловна! — гремел Семенов, вваливаясь в избу с подарками. — К весне твоим молодцам кожаные сапоги как пить дать оборудую… Ну, живем на сегодняшний день? Привалит к нам счастье, а?
Анна Михайловна устало отмахнулась:
— Уж какое там счастье… С голодухи бы не помереть — и ладно.
Но когда ребята обулись в серые, теплые, как печурки, валенки, надели новые с барашковыми воротниками пальто, которых сроду не носили, и Анна Михайловна глянула на сыновей, она поверила Николаю Семенову, и ей стало совестно за свои слова.
— Господи, ребята… как картинки! — с волнением сказала она, отступая немного назад, чтобы лучше разглядеть обновки.
Она потрогала ворс на добротном бобрике, обошла кругом сыновей, любуясь хлястиками и воротниками.
— Складные какие, только в праздник ходить. И корова цела… За кого же мне теперь бога молить, ребята?
Каждый вечер стал для матери маленьким праздником.
За день в избе порядком выстывало, и Анна Михайловна в сумерки, управившись по хозяйству, приносила вязанку дров, клала ее в подтопок. Согревая дыханием неловкие, застывшие пальцы, чиркала спичкой, потом брала из кухни низенькую скамейку и, не раздеваясь, в полушубке и шали садилась возле подтопка.
Коробилась, свертываясь в трубочки, береста, огонь перебегал на поленья, долго лизал их светлым языком. Дрова, разгораясь, трещали и шипели. Струйки горячего пара не то дыма били из сырого ольхового кругляша. Теплый льющийся свет розовато затоплял нижнюю часть избы. Отблески его дрожали на ножке и перекладине стола, на оцарапанном нижнем ящике комода, на горшках и кринках под лавкой. Длинная черная тень от Анны Михайловны ложилась на пол через всю избу.
Синевато мерцали запорошенные снегом окна. Ровно и спокойно тикали ходики, одобрительно выговаривая: «Так… так… так». Весело потрескивали дрова в подтопке, стреляя красными углями. Почуяв тепло, тараканы ползли по стене к подтопку.
Греясь, Анна Михайловна смотрела на огонь, глаза у нее слипались, клонило в дрему. Не поддаваясь ей, Анна Михайловна освобождалась от полушубка, шали и еще немножко сидела у огня. Жар донимал, она отодвигала скамейку все дальше, потом снимала лапти, разматывала онучи и в одних чулках бродила в потеплевшей, слабо освещенной избе. В старой, облупившейся кринке варила картошку ребятам. Наливала воды в самовар.
Не успевал самовар закипеть, как на крыльце гремела щеколда, знакомо топали подмороженные, точно деревянные, валенки, распахивалась настежь дверь, и в клубах холодного пара, словно верхом на облаке, влетали сыновья — в снегу, мокрые, красные и оживленные.
— Закрывайте дверь, все тепло у меня выстудите, — ворчала мать, зажигая лампу. — Господи, и где угораздило вас так вываляться?
— А, картошка! — удивляясь, говорил Ленька, сбивая шапкой снег с валенок. — Вот хорошо… Чур, верхнюю, самую обгорелую мне.