И сам он, свидетельствуя перед Жаком Фурнье, до конца оставался упрямцем, mordicus, так и не сознавшись, например, в том, что был замешан в помощи беглецам из Мура Каркассона в апреле 1309 года, помогая им уйти в Руссильон через брод на реке Агли. Он держался этого, несмотря на абсолютную неправдоподобность этой гипотезы, потому что беглецы были его ближайшими друзьями, и несмотря на странное совпадение, что они прошли через брод в Расигуэрес в двух шагах от того места, где находился пастух, и не вступили с ним в контакт. Впрочем, о том, что произошло на самом деле, мы тоже знаем из рассказа самого Пейре, через некоторое время поведавшего эту историю своему хорошему товарищу Гийому Маурсу, которому он доверял и не имел никаких оснований лгать. Как он накормил беглецов и помог им. Как он затем избежал правосудия архиепископа Нарбоннского, благодаря солидарности своих друзей из Планезес. Здесь мы обнаруживаем еще один ключ, дающий ответ на вопрос, почему он лжет инквизитору, и открывающий для нас саму суть личности Пейре Маури. Он лжет не для того, чтобы оправдать самого себя. Ему нечего было терять, поскольку в вопросе о поддержке и защите еретиков он и так влип по уши. Просто он не хотел, чтобы его друзей обвинили в лжесвидетельстве: всех этих людей из Планезес, начиная с бальи, которые отважились защищать его и свидетельствовать за него, и которые сильно рисковали, если бы из–за этой истории они предстали перед судом.
Ни в Нераскаявшейся, ни в этом романе, я не претендую на то, чтобы реконструировать и описать настоящую психологическую картину внутренней жизни пастуха в изгнании, во всей ее сложности. Ни Пейре, ни Гильельма, — и никто из их друзей и товарищей не являются персонажами: они были и остаются личностями. И дело здесь не только в менталитете средневекового человека, особенно еретика, который всегда останется для нас загадочным, просто мне кажется, особенно в этом случае, что всякая интерпретация движущих сил жизни героев в терминах современной психологии является обеднением и карикатурой.
Согласно любимому изречению его друзей — добрых людей — дерево познается по плодам. И мы видим Пейре Маури в его универсуме, как человека с сильным характером, хорошего человека. Физически сильного, молодого и крепкого. Влюбчивого в годы юности, и в то же время целомудренного, насколько у него это получалось. Работящего. Не лишенного интеллектуального интереса. Рационального и набожного. Прямого и настойчивого. Мужественного. Простой рассказ о событиях его жизни очень ясно показывает нам, какими были его человеческий выбор, его увлечения, привязанности и антипатии. Это был выбор, антипатии и увлечения пастуха Пейре Маури. Достаточно посмотреть ему в лицо, чтобы увидеть картину того реального и безжалостного мира, в котором складывалась и проходила его жизнь. В мире, где под ударами несправедливой власти он за несолько лет по–настоящему утратил самых близких друзей, очаг, родителей, братьев и сестер — и даже христианскую надежду на Спасение — всё, что он любил, всё, во что он верил.
Вот почему я поместила в качестве эпиграфа к эпилогу и этому послесловию две цитаты, принадлежащие Жаку Бонбонно, севеннскому протестанту начала XVIII века, который вместе со своими братьями стал жертвой подобных религиозных преследований, и судьба которого была очень похожей на судьбу Пейре и его братьев, только через четыре с лишним сотни лет. Это не потому, что История повторяется. Если бы так было, она уже не была бы Историей. Но это потому, что История религиозных преследований в западноевропейском христианстве — это длинный и очень грязный поток, бесконечно источающий слезы и кровь, которые всегда остаются слезами и кровью. Жак, как и Пейре, пережил страх травли, горе и скорбь из–за поимки тех, кого он любил, ужас из–за их смерти на костре, на колесе или на виселице. И если этот севеннский протестант сумел продержаться, так это из–за силы любви в нем — которую тоже можно назвать верой. И он попытался выразить это осторожными и стыдливыми словами. Словами, принадлежавшими уже эпохе Просвещения, и звучащими для нашего современного уха ближе и свободнее, чем слова средневекового пиренейского верующего.