Помнится, в 1903 он, уже привычно тянущий лямку ссыльного вместе с прочими товарищами по несчастью, обсуждал весть о смерти этого незаурядного человека. Филлипов Михаил Михайлович — преуспевающий ученый и изобретатель и столь же преуспевающий писатель. Его роман "Осаждённый Севастополь" восхитил самого Льва Толстого! И вот "Санкт-Петербургские ведомости" напечатали его письмо, любопытное письмо. В нём говорилось об открытом им способе передачи на расстояние силы взрыва, причем передача эта возможна и на расстояние тысяч километров, так что, устроив взрыв в Петербурге, можно будет передать его действие в Константинополь. И способ этот де изумительно прост и дешев. А буквально через несколько дней ученый муж внезапно умер порямо в своей лаборатории. Медики констатировали апоплексический удар. Говорили разное, как помнил Юрий. И что его могли убить — тоже. Мнения тут, правда, разделились. Одни думали, что это дело рук агентов охранки, где сочли, что, изобретая новое оружие, Филлипов, не скрывавший враждебности к порядкам в империи, выполнял заказ революционеров. Другие намекали, что ученого погубили германские или английские шпионы, чтобы завладеть его изобретением. Дело уже давнее, но однако Нольде уверенно говорил именно об убийстве. Может он знает больше, чем прочие?
Что там дальше? Хм...
"Проклятье! Не знаю, что и думать... Теперь мир изменился для меня навсегда...
Я видел Их! В зеркале и мельком, но видел. А еще — Тьма. Абсолютная, первозданная Тьма, Тьма предвечной Бездны, которая ждет своего часа за пределами Вселенной. Я мало чего боюсь. Когда я был еще ребенком, меня пугали призраками и трубочистами, и вообще чем там детей пугают. Но я был мальчик спокойный, и страха не было даже от самых страшных сказок... Но теперь я дошел Бог знает до чего. Я и боюсь, и наслаждаюсь страхом, как будто человек, стоящий на краю бездонной пропасти. Он и боится, и сердце сладко ноет — загляни! Загляни вниз! Боже! Это слишком невероятно, слишком чудовищно; такое попросту невозможно... Должно быть какое-то объяснение..."
Две чистых страницы.
"Мне стали сниться какие-то нелепые сны, как будто я просыпаюсь и куда-то иду. А вокруг — холодный свет, не то белый, не то синеватый, мертвый, истинно мертвый. Над головой — мертвая, одинокая Луна, и мертвенные холодные звезды. И я один среди пустоши, гладкой, как стол, с редкой сухой травой и, кажется, конца ей нет... А я иду один и думаю, что нет кругом на целые сотни верст, кроме меня, ни одного живого существа. И нарастающий ужас, точно холод, все тело охватывает...
И я просыпаюсь в своей петербургской квартире и думаю, что если вот это все — стены, диван, столица за окном — это и есть сон, а настоящий "я" там, лежу в забытьи в мертвой пустоши... Я сейчас пишу это и близок к тому, чтобы разорвать проклятый дневник и уничтожить ЧЛ..."
Юрий испытал что-то похожее на высокомерную насмешку. Если барон смотрел подолгу в зеркала, да еще откушав лауданума с мухоморными декоктами, не удивительно, что увидел всяких чудовищ с демонами. Tут и обычные пьяницы гоняют чертей, так, может, и неспроста барон полюбил их малевать?
Тем более, как прочел Ростовцев еще в гимназии в какой-то книге, у инквизиторов и такая пытка была, зеркалами. Человека запирали в комнате с зеркальными стенами, и он медленно сходил с ума, ощущая ужасные страдания среди призраков, таящихся в глубине стекла. А бывало, что и несколько дней превращали узника в безумца.
Зеркало... Он стал читать дальше.
"...Я, конечно, узнал Распутина сразу.
На нем была светло-голубая рубаха с дорогим поясом, лакированные сапоги бутылками, как у трактирщика, и синие шаровары. Он пристально окинул меня своими маленькими, пронзительными глазками под выпуклыми, как у орангутанга из лесов Голландской Ост-Индии, надбровными дугами. Черная, как смоль, шевелюра и такая же борода с серебристыми нитями. Было видно, что он появился передо мной прямо из постели — заспанный, всклокоченный, со специфическим амбрэ пропойцы-мужика. Глазки его беспокойно забегали, будто у волка.
Он спросил у Симановича.
— Зачем этот?
Тот подскочил и забормотал:
— Это поклонник вашего, отец Григорий, таланта, святости и прозорливости.
Распутин промолчал. Лакей принес ему на тарелочке яблоко и нож. Он ножом срезал верхушку яблока, а затем, отложив столовый прибор, пальцами разломил яблоко и принялся, хрустя, как кабан, его грызть.
Я стоял, молча ожидая, когда он начнет разговор, как мне объясняла мадам В-ва.
— Ты кто будешь? — наконец, осведомился он.
Я назвался, уже зная привычку Распутина всем говорить "ты", включая и царственных особ.
— Флотский... — как бы в раздумье произнес он. — Добро, что не из гумагомарак. А то... Накатают, накатают в своих гезетах невесть чево, а все клевета... Ладно, я не к тому... Вижу, гордый ты. Нехорошо это! Смирись.
— Уж какой есть, батюшка Григорий Ефимыч...
— Какой я тебе батюшка?! — рассердился "старец". — Я тебе поп, что ли?! Чего надоть то?
Я стал рассказывать о своем северо-сибирском проекте, говоря о больших коммерческих выгодах.
— Насчет коммерциев... — забормотал он. — Это тебе к явреям надо... Да, к явреям! — заявил старец, как припечатал. — А я-то кто? Знашь? Так я возжигатель лампад дворцовой церкви буду, и до этих ваших коммерциев мне дела нет. А хошь, к Манусевичу или Андроникову пару слов чиркну?
— Манусевич как липку обдерет, — сказал я, вспомнив салонные разговоры. — А вы человек честный, Григорий Ефимыч.
— Ой, насмешил! — так ответил он мне. — Видать, большая нужда приперла, раз ты, фон-барон, перед мужиком темным гнешься... Это уж как водится... — он усмехнулся. — Ежели дамочке чегой-то нужно, хоть самых дворянских кровей, так враз растелешиться готова... Покеда муж аль там брат в передней. Хучь на диване, а хучь — прям на ковре. А вот господа, те вежеством взять думают да политесом, да льстят, чисто лисицы! Лады, за вежество твое спасибочки, конечно, но не мой это околоток. Иди, говорю, к Манасевичу или Митьке Рубинштейну. Скажи, мол, старец послал! Hу, ступай, голубь! Hедосуг мине-то... Аль чего еще надо?
Я вздохнул, думая, что дело не удалось. Чтобы встретиться с этим (строка оборвана на полуслове) мне пришлось потратить несколько дней в дамских гостиных, выпрашивая рекомендации — сперва не к нему, а к другой даме, что даст рекомендацию, к третьей, и вот...
Как вдруг он уставился на портфель в моих руках.
— А чего-й это у тебя там, флотский? — подозрительно осведомился. — А ну-кось покаж...
Я тогда понял, что все, что об этом человеке говорили, пожалуй, правда...
Возникла даже испугавшая меня до глубины души мысль, что он захочет забрать Её, а вслед за ней желание — бежать отсюда прочь, куда подальше.
Но как виновный сын перед строгим отцом, я открыл портфель и достал дорогую мне вещь.
В последний момент я замешкался.
— Давай, кажи! — повысил он голос. — Аль там бутыль с вином господским каким? — грубо хохотнул этот конокрад. — Не боись, Оттыч, я только мадеру уважаю да казенку еще!
И я вытащил из портфеля завернутое во фланель зеркало, мимолетно прокляв привычку носить его всюду с собой, ибо без него я ощущал некую глухую тоску...
Он некоторое время рассматривал предмет в моих руках.
— Его мой родственник в Сибири в старом подземелье нашел... — начал было я, но старец жестом остановил мой рассказ.
— Нутка-нутка... — забормотал Распутин и стал всматриваться в зеркало.
И вдруг...
— Вижу-у! — завыл он. — Зачем баб с дитями губил? У-у... вижу... во тьму адскую руки тя-янешь! Вижу-у, много мертвых, раненых, вдов, сирот, много разорения, много слез... Деревни, города — все горит! Мор и глад!.. Господи Боже! Калечные, безрукие, слепые! Двадцать-тридцать лет в Рассее -матушке будут только горе пожинать, а сеять мертвяков...