Мари Лорансен тоже напишет прощальное стихотворение: короткое, на одном дыхании, одной фразой, но не про него, не про них — про себя. И назовет его «для себя» — «Успокоительное»:
В стихах же Аполлинера как раз забвения и не было.
Любовь в его творчестве драматична; это незаживающая рана, это «солнце с перерезанным горлом» — незабываемая метафора мощного лирического чувства. Любовь и смерть появляются почти всегда рука об руку. Здесь намечается та «область двусмысленности», которая так привлекает исследователей и комментаторов творчества Аполлинера и которая так пересекается с его биографией. Из европейских поэтов XX века по сумме толкований и комментариев Аполлинер сродни разве что другому не менее «затемненному» поэту — Мандельштаму.
Путь Аполлинера — это путь от поэта-верленианца к предвозвестнику иррациональных текстов современной поэзии, от «Осенней песни» Верлена к его собственной «Песне злосчастного в любви», наполненной темными аллюзиями и реминисценциями.
Всю жизнь Аполлинер писал о своих несложившихся Любовях; каждая новая была поводом помянуть прошлую, вновь напомнить об этом «аде» в душе, который он всякий раз выкапывал своими руками, о коренной, по его мнению, несхожести между мужчиной и женщиной, из которой проистекает все «злосчастие в любви», многократно испытанное самим поэтом. «Скажи: ты слышала, что смертны наши души?» — восклицает Аполлинер, странно перекликаясь с неведомой ему Анной Ахматовой, буквально в то же время восклицавшей: «Знаешь, я читала, // Что бессмертны души». И эта перекличка становится загадочной поэтической реальностью эпохи, в которой вновь мерцает тень Верлена — его «Стихи, за которые оклевещут» с их последней строкой: «Vite, éveille-toi. Dis, lʼâme est immortelle?» — «Очнись, молю! Скажи — бессмертны души?»[3]
С публикацией «Моста Мирабо» Аполлинер завоевал верленовскую славу любовного лирика. Может быть, именно Верлена вновь вспоминал он, когда десятки раз пересекал Сену по мосту Мирабо, спеша в тихий и буржуазный, тогда еще почти пригород — Отей, где жили мадам и мадемуазель Лорансен. Это был тот самый Отей, который воспет Верленом в «Записках вдовца».
Для прощания с любовью и — подспудно — с классической эпохой французской поэзии Аполлинер интуитивно выбрал такой же традиционный, как «этот Отей», и такой же мало подверженный изменениям жанр: песню. Как за четверть века до того Верлен и поэты его круга черпали вдохновение в салонном музицировании, водевиле, музыкальном кабаре, так и в эпоху Аполлинера художественный быт Монмартра и Латинского квартала, отнюдь не чуждый серьезной музыке, больше тяготел к домашней и народной песне. Аполлинер не был меломаном и, в отличие от художественной, не занимался музыкальной критикой. Как замечал один из редких в окружении Аполлинера композиторов — Жорж Орик, он «при всем понимании величия музыки, был к ней нечувствителен». Низовая музыкальная стихия Парижа рождала то, что было ему ближе всего, — «бардовскую» песню в современном толковании этого слова.
Знаменитый папаша Фреде, владелец «Проворного кролика», играл на гитаре, а завсегдатаи этого монмартрского кабачка, среди которых бывал и Аполлинер, всласть распевали за столиками все, что душе угодно. Мари Лорансен была по сердцу подобная атмосфера: ее мать часами напевала за рукоделием, и сама Мари осталась в памяти современников поющей красивым высоким голосом старинные нормандские песни. Не это ли сочетание домашнего шитья и народного пения вызвало в памяти Аполлинера ритмику старинной ткацкой песни XIII века? При первой, журнальной публикации он еще следует вплотную за народной мелодикой, выстраивая трехстрочный куплет песенного одиннадцатисложника:
Но в работе над книгой смело делит вторую строку на две — по четыре и семь слогов, — создавая необычный поэтический эффект образовавшимся нерифмованным и словно выбивающимся из ритма четырехсложником. Не менее удивительный эффект узнавания происходит и в рефрене. Комментатор творчества Аполлинера Мишель Декоден указал на связь второй строки рефрена — «Les jours sʼen vont je demeure» — со строчкой из «Большого Завещания» Франсуа Вийона: «Aile sʼen est, et je demeure» — «Оно <время юности> ушло, а я продолжаю жить». Во французском «je demeure» — «я остаюсь, живу, пребываю в настоящем» анаграммировано «je meurs» — «я умираю, исчезаю, гибну». Эта игра на антитезе, борьба жизни и смерти, воплощенная в одном слове, вдвойне важна и как жест высокой печали, и как символ высокой поэзии.