К М. Л. Ш.[80]
Еще недавно автор этих строк
В спесивом упоенье интеллектом
До неба «силу слов» превозносил
И утверждал, что мысли возникают
Не иначе как в форме языка;
Но вот, в насмешку ль над его хвальбой,
Два слова — нежных, слабых, чужезвучных,
Два неземных (о, ангелам бы их
Шептать во сне над лунною «росою,
Жемчужной нитью легшей на Гермон») —
Из бездны сердца тихо поднялись:
Немысли, полумысли, души мыслей —
Волшебней и божественней тех грез,
Что Израфил (певец «с наисладчайшим
Из всех восславивших Аллаха гласом»)
Посмел бы в песнь вложить. И я — немею.
Рука застыла; брошено перо.
Тебе молиться именем твоим
Не смею: ни писать, ни петь, ни думать;
И чувствовать устал — оцепененье
Владеет мной пред златовратным сном,
Оцепененье сковывает чувство.
Робею, очарован, — даль безмерна;
Вперед, направо ль, влево ль погляжу —
Туман багровый застилает землю,
И лишь один-единственный мираж
Горит у горизонта — ты! ты! ты!
ULALUME[81]
Небеса были хмуро бесстрастны,
листья дрогли на ветке сухой,
листья вяли на ветке сухой,
в октябре октябрем безучастным
эта ночь залегла надо мной…
Это было в Уире ненастном,
в заколдованной чаще лесной,
где белеют в просвете неясном
воды Обера мертвой волной.
Там шел я аллеей Титана
в кипарисах с душою вдвоем,
я с моею Психеей вдвоем.
А в груди словно пламя вулкана
разливалось сернистым огнем,
словно лава катилась ручьем,
как в странах снегов и тумана,
где солнце не греет лучом,
где Янек во льдах океана
застыл, не согретый лучом.
Мы шли в разговоре бесстрастном,
думы о прошлом одна за другой
увядали, как листья на ветке сухой.
Нам был чужд в октябре безучастном
холод ночи, дышавшей зимой,
этой ночи ночей над землей.
Были чужды в Уире ненастном
чары мрачные чащи лесной
и Обер, в просвете неясном
мелькавший мертвою волной.
И вот уж ночь побледнела,
намекнула на утро звезда,
наутро, наутро склонилась звезда,
вдали полоса забелела:
забелела рассветом, — тогда
роговидный, бледнея, несмело
полумесяц взошел, как всегда,
полумесяц Астарты несмело
двуалмазный поднялся тогда.
Я сказал: он нежнее Дианы,
он плывет в волнах вечной тоски,
упивается вздохом тоски, —
он увидел слезой неустанной
орошенную бледность щеки
и вышел, как вестник желанный,
и шепчет: «Те дни далеки,
в могиле не знают тоски».
За созвездием Льва он, желанный,
возвещает забвенье тоски.
Но, закрывшись в смущеньи рукою,
Психея вскричала: «Страшна
мне звезда, что несменно бледна…
Не медли, не медли! Со мною
улетим, улетим… Я должна!»
И, рыдая, в пыли за собою
перья крыльев влачила она,
так плачевно влачила она!
Я воскликнул: «К чему колебанье?
Мы пойдем в этот трепетный свет,
мы вдохнем этот трепетный свет, —
в сибиллическом блеске сиянья
возрожденной надежды привет…
Мы смело доверим сиянью,
что сквозь тьму нас выводит на свет,
что сквозь тьму шлет далекий привет».
Утешал я Психею, лаская,
отгонял рой сомнений и дум,
побеждал рой сомнений и дум,
и шли мы, аллею кончая, —
вдруг пред нами — печален, угрюм,
склеп могильный… Исполненный дум,
я спросил: «Скажи, дорогая,
что за надпись смущает мой ум?»
И услышал в ответ: «Ulalume! —
Вот гробница твоей Ulalume…»