Серый говорил мне, сидя перед огромным окном ротонды:
— Давай так: что остается? Дети, родители, друзья, работа. Дети уходят, родители умирают, друзей забирают женщины, работа в итоге превращается в жизнь. Сколько нам с тобой осталось жить? Ну тридцатка, это в лучшем случае. От шестидесяти до семидесяти скидываем на маразм и умирание. Осталась двадцатка. Отпуска, болезни, командировки, всякие симпозиумы — пять лет. Дни рождения, праздники, бессмысленные вечера, неожиданные приезды неизвестных родственников, пикники, просиживание ж…ы у телевизора, футболы, которые нельзя пропустить, бани, шатание по автостанциям. О, и наконец — телефон, черное чудовище! На все это кладу еще пять лет. Остается десять лет. Малыш, это огромное время. Десять лет работы! Это счастье! «Что — жар ее объятий? Что — пух ее перин? Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим!» Настало время дельтапланеризма. Летал? Нет? Зря. Там в полете приходят изумительные мысли. Ну, почти как на горе. Понимаешь, что живешь крошечно мало и невообразимо долго. Ну что тебе далась эта Лариска? Хищник-грызун из отряда добытчиков бриллиантов. Чужак, знающий наши пароли! Сейчас на тебя смотреть жалко. Тогда ты был ничтожен. Тогда при ней ты был просто ничтожен.
— Я ее любил, — сказал я, — мы спали обнявшись.
— Отошли это наблюдение в журнал «Плэйбой». Ты хоть начал писать свою книгу?
— Там некоторые проблемы возникли, — сказал я.
— Сколько ты написал?
— Три страницы.
— Позор. Ты сделал что-нибудь для Граковича?
— Я ушел с работы, я же тебе объяснил.
— Ему-то какое дело? Он-то писал лично тебе и надеется лично на тебя. Позор, Паша. Десять лет, дорогой, десять лет осталось. Колеса крутятся, счетчик такси щелкает, а машина буксует. Через десять лет твоей Татьяне будет семнадцать. Она должна иметь отца. Ты обязан добиться этого любыми средствами. Лучшее из них — финансовые инъекции. Год уйдет на унижения. Ничего, потерпи. Не жди ни от кого любви. Цель благородна. До конца своих дней этот ребенок будет твоим, а ты — его. Отдай долг, не тяни. И знаешь, не делай глупостей. Не вздумай мстить Лариске.
— Я не думаю.
— Вот и не надо. Учти — дворяне стрелялись на дуэли только с дворянами.
— То же мне граф, — сказал я.
— Граф не граф, — сказал Серый, — а шведский король уже фрак чистит одежной щеткой. Готовится мне вручать Нобелевскую премию.
— Ага, — сказал я, — разбежался.
— Он, может быть, и не разбежался. Пока. А ты, Пашуня, слинял. «В борьбе за народное дело он был инородное тело».
— Ну ладно! — сказал я.
— Что ладно?
Серый посмотрел на меня почти со злостью.
— Мы с тобой вместе слишком много лет, — сказал он четко, будто формулируя итог, — и уже не имеем права врать друг другу.
Внизу под нами ветер быстро разгребал облака. Открывались сине-серая долина Баксана, прямоугольник гостиницы «Иткол», нитка дороги, леса. Мы молчали, глядя в открывшуюся под ногами пропасть. Внезапно с потрескиванием стали вспыхивать неоновые лампы под потолком, пол дрогнул, застучал, как движок, мотор старого холодильника. Зажглись электрокамины. Дали свет.
— Бревно, ты прав, — сказал я, — ты прав во всем. Но я ее люблю.
Он вздохнул и раскрыл огромную, как лопата, ладонь правой руки. Я знал, что там, поперек ладони, идет толстый и ровный шрам.
— Зачем я тебя удержал на Каракае? — спросил он.
Да, я это помню. Я многое забыл. Память моя, как рыбацкая сеть, рвалась, оберегая себя, если поднимала со дна слишком тяжелые и мрачные валуны воспоминаний. Но Каракаю я помнил, будто каждый день смотрел этот документальный черно-белый фильм.
…Стоять ужасно холодно. По стене текут тонкие струи ледяной воды, вдоль стены летит снежная крупа, барабанит по капюшону штормовки. Двигаться невозможно, невозможно согреться, невозможно перетопнуться с ноги на ногу, хлопнуть рукой о руку, размять спину. Рюкзак, хоть и не тяжелый, тянет вниз. Снять его нельзя, под ним единственное сухое место, и место очень важное — спина. Прямо перед моим лицом — кусок угольно-черной мокрой скалы, маленькая трещина, в которую по проушину забит скальный крюк типа «Л», далеко не новый, с многочисленными следами от молотка, царапинами и вмятинами. На крюке висит капля воды. Этот пейзаж я рассматриваю довольно долго. Вверх от меня идет мокрая твердая веревка, и за перегибом стены, невидимый мне, пытается пролезть трудное и, я думаю, ключевое место мой друг Бревно. Я иногда слышу, как он там чертыхается или раздраженно сморкается. Ниже меня, тоже за перегибом, стоит связка, и оттуда иногда спрашивает Помогайло: «Паша, шо вин там робит?» — «Лезет», — отвечаю я. «Черты его знают, шо вин там лезет», — говорит Помогайло. Вот такой разговор. Иногда Помогайло закуривает, и ветер доносит до меня дым дрянных ростовских папирос. Вправо и влево видно метров по десять той же мокрой стены. Спиной я чувствую огромную пустоту позади — пройденные нами скалы, ниже — ноздреватый лед ледника, чьи поры сейчас наверняка забиты белой снежной дробью, ниже — мокрые и крутые травянистые склоны, а еще ниже — наш лагерь в сосновом лесу, где идет дождь и мокрый флаг прилип к флагштоку. Я чувствую, как на шее, под клапаном рюкзака, становится все холоднее, свитер, ковбойка и футболка издевательски медленно начинают промокать. Наверно, на рюкзаке сзади растет снежный сугробик. «Ну что там, Бревно?» — кричу я. «Сейчас», — натужно отвечает он. Я слышу, как хрустит камень под триконями его ботинок, и тотчас же стоящая колом на ледяном ветру веревка пошла вверх, скользя сквозь треугольник висящего на крюке карабина. Я слежу, сколько ушло вверх веревки — метр, два, три, чет… почти три с половиной. Нормально. Бревно начинает наверху стучать молотком, загоняя в стену очередной крюк. «Паш, давай! — кричит он. — Там потом левой рукой возьмешься за мой карабин!» Я снимаю мокрые рукавицы и начинаю лезть вверх. Прикосновение к мокрым холодным скалам отвратительно. Я ищу зацепки, вода тотчас же забегает в рукава штормовки. Выжимаюсь. Скребу триконями по неровностям стены. Перед глазами медленно проходят царапины на скалах, оставленные триконями Серого. Он страхует, я это чувствую, натянутая веревка придает мне уверенность. Вдоль стены хлещет снежная крупа. Интересно, зачем я это делаю? К чему мне все это? С какой стати я очутился в этом внутреннем углу холодной северо-западной стены? Кто видит мои страдания? Я сам? Да, да, я сам. Да, это я сам сознательно придумал себе испытание, сознательно пошел на него. Ага, вот его карабин. Берусь за него, подтягиваюсь… выжимаюсь. «Нормально?» — спрашивает Бревно. «Порядок», — хриплю я. Я вижу перед собой носки его отриконенных ботинок. «Тут роскошно», — говорит он, и я действительно выхожу на наклонную полку, где можно даже сидеть. Ничего не отвечаю, легкие работают, как кузнечные мехи, сердце стучит молотом по всей груди. Бревно улыбается, сматывает веревку. «Не слабое место», — говорит он. Я киваю. Да, не слабое. Вдруг над нашими головами где-то далеко вверху появляется быстро летящий кусок голубого неба. Он исчезает, но тут же из-за открывающегося гребня с наметенными на нем снежными карнизами появляется новая голубизна. Задрав головы, мы смотрим на эти чудеса. Тепло от только что сделанной работы наполняет меня. Я чувствую невесть откуда взявшуюся радость. Интересно, что бы я сделал, если бы в моей жизни не было гор? Что бы я мог узнать про себя?
Небо начинает очищаться, белые дирижабли облаков, вспарывая мягкие подбрюшья об острые скалы гребня, быстро несутся над нами. Ветер стал сушить штормовки. Это было холодно, но хорошо. «Ты прими ребят, а я пойду», — говорю я. Он кивнул. Я полез вверх, и радость не покидала меня. Я знал, что она, эта радость, потом будет долго жить во мне, что я смогу на нее опереться потом, в будущей жизни, которая ждет меня. Опереться, как на прочную, надежную зацепку на стене…
…Я сорвался на следующий день, на спуске с вершины. Серый удержал меня, но покалечил себе руку. Да, я помнил Каракаю. Это было давно, очень давно. Лариска в тот год кончала восьмой класс.
— …Там кто-то идет, — вдруг сказал Серый, показав за окно.
Я встал. В разрезах облаков у далеких сосен «плеча» медленно двигалась по снегу какая-то черная фигура. На всей чегетской трассе, кроме немногочисленного населения нашего кафе, которое в полном составе присутствовало в ротонде, не было, вернее, не могло быть ни одного человека. Телефон работал, свет был, снизу нас ни о чем и ни о ком не предупреждали. В любую секунду погода могла снова испортиться. Тот, кто шел сюда, шел с чем-то необычайно срочным. Никакое другое дело не могло заставить в такую непогоду выйти здравомыслящего человека. Мы с Серым быстро оделись и стали спускаться вниз на лыжах. Еще издали я увидел желтую нейлоновую куртку. Снизу к нам поднималась Елена Владимировна Костецкая… Остановившись около нее, я спросил: