Памяти экран опять потух.
Напрягаю внутренний я слух.
Вспыхнула картина в голове,
Как я беспризорничал в Москве.
Мой отец, году в двадцать восьмом,
В ресторане учинил разгром,
И поскольку был в расцвете сил —
В драке гепеушника избил.
Гепеушник этот, как назло,
Окажись влиятельным зело,
И в таких делах имел он вес —
Так бесшумно мой отец исчез,
Что его следов не отыскать.
Тут сошла с ума от горя мать,
И она уже недели две
Бродит, обезумев, по Москве.
Много в мире добрых есть людей:
Видно, кто-то сжалился над ней,
И её, распухшую от слёз,
На Канатчикову дачу свёз.
Но об этом я узнал поздней,
А пока что — очень много дней
В стае беспризорников-волков
Я ворую бублики с лотков.
Но однажды мимо через снег
Несколько проходят человек,
И — я слышу — говорит один:
«Это ж Венедикта Марта сын!»
Я тогда ещё был очень мал,
Фёдора Панфёрова не знал,
Да на счастье он узнал меня.
Тут со мною началась возня.
Справку удалось ему навесть,
Что отцу досталось — минус шесть,
Что отец в Саратове, — и он
Посадил тогда меня в вагон
И в Саратов отрядил к отцу.
Всё приходит к своему концу:
Четверть века отшумит — и вот
О моих стихах упомянёт
В Лондоне Панфёров, — но пойдёт
Всё на этот раз наоборот:
Он теперь не будет знать, кто я!
У судьбы с судьбой игра своя.
Снова Волга. Волга и паром.
Мы уже на берегу другом.
Чистенькие домики. Уют.
Немцы тут поволжские живут.
Был Покровском город наречён,
Энгельсом теперь зовется он.
У Вогау мы сидим в гостях.
На столе сирень в больших кистях
Говорит о Токио Пильняк;
Мой отец припомнил случай, как
Он, когда был очень молодым,
Вместе с переводчиком своим
Шёл по Кобе. Поглядев назад,
На себе поймал он чей-то взгляд.
Он японку заприметил там,
Что плелась за ними по пятам.
Чувствовал неловкость мой отец;
Он и переводчик, наконец,
Улицу поспешно перешли.
Но отец опять её вдали
Увидал — и, очень раздражён,
Переводчику заметил он:
«С нею не разделаться никак!»
Тот ответил: «Ну, какой пустяк!
Ты не обращай вниманья на
Женщину. Она моя жена».
А когда пришла пора вставать,
Уходить домой — Пильняк печать
Вынул из коробочки — и хлоп!
Взял да и поставил мне на лоб!
Розовый клинообразный знак
По-японски означал — Пильняк.
Как-то раз в Саратове с отцом
Мы по снежным улицам идем.
Фонари. Снежок. Собачий лай.
Вдруг отец воскликнул: «Николай
Алексеич!» — Встречный странноват —
Шапка набок, сапоги, бушлат.
Нарочито говорит на «о»,
Но с отцом он цеха одного.
«Вот знакомьтесь — это мой сынок».
(Снег. Фонарь да тени поперёк.)
«Начал сочинять уже чуть-чуть.
Ты черкни на память что-нибудь
Для него. Он вырастет — поймёт».
Клюев нацарапает в блокнот
Пять-шесть строк — и глухо проворчит
Обо мне: «Ишь как черноочит!»
Клюев был в нужде. Отец ему
Чтение устроил на дому
У врача Токарского. Тот год
Переломным был. Ещё народ
Не загнали на Архипелаг,
Но уже гремел победный шаг
Сталинских сапог. И у дверей
Проволокой пахло лагерей.
Тот автограф где теперь найду?
Взят отец в тридцать седьмом году.
Все его бумаги перерыв,
Взяли вместе с ним его архив.
Ещё глубже времени экран.
Под Москвой средь рощиц и полян —
Несколько десятков низких дач.
Парни на пруду купают кляч.
А неподалёку за прудом —
Наш необжитой дощатый дом.
Помню, что веранда там была
Вся из разноцветного стекла.
Помню сад, калитку, частокол,
Как впервые в школу я пошёл,
Помню, как детьми, оравой всей,
На пруду ловили карасей.
Как в саду я выстроил шалаш…
Помню, как скрипел колодец наш,
Как, загнав в берёзу желобок,
Собирал берёзовый я сок
В старую жестянку, как в те дни
На синиц я ставил западни.
Много к нам писательской братвы
Приезжало часто из Москвы.
Кое-кто сегодня знаменит,
Кое-кто сегодня позабыт,
Некоторым жизни оборвал
На Лубянке сталинский подвал.
Только погибать не всем подряд:
Станет кто-нибудь лауреат,
Кто-нибудь приобретёт почёт
Тем, что по теченью потечёт!
Но тогда, в году двадцать седьмом, –
Дружеским весельем полон дом.
Тут стихи читают до утра
Небывалых строчек мастера.
Кто-нибудь сидит и пьёт в углу,
Кто-нибудь ночует на полу.
Кто-нибудь за кружкою пивной
Прослезился песней затяжной,
Кто-нибудь с протянутой рукой
С хлебниковской носится строкой!
Лёгкое, богемное житьё,
Милое Томилино моё!
Но бывал и скверный анекдот.
Помню — за окошком ночь идёт.
Только я и мать одни в дому.
То и дело мать глядит во тьму.
Ещё много поездов ночных, —
Может быть, отец в одном из них.
На рассвете слышим мы сквозь сон
Разбиваемой бутылки звон.
С матерью выходим в тёмный сад.
Слышим — сверху голоса хрипят.
Тут мы замечаем: средь ветвей
Несколько висит больших теней.
Оказалось — на верхушке там,
Крепко привязав себя к ветвям,
Мой отец с приятелем своим
До рассвета напивались в дым!
Там же в раскорёженных ветвях
Ящик с водкой виснет на ремнях!
Аренс Николай — поэт-чудак,
Затевал он вечно кавардак,
И, наверное, придумал он
На сосне устроить выпивон,
И деревьев шумные верхи
Слушают сейчас его стихи:
«Снежинки белые летали,
Струилась неба бирюза,
А на лице её сияли
Большие серые глаза».