После третьего блюда Лысевич говорил, обращаясь к Анне Акимовне:
— Женщина fin de siecle,13 — я разумею молодую и, конечно, богатую, — должна быть независима, умна, изящна, интеллигентна, смела и немножко развратна. Развратна в меру, немножко, потому что, согласитесь, сытость есть уже утомление. Вы, милая моя, должны не прозябать, не жить, как все, а смаковать жизнь, а легкий разврат есть соус жизни. Заройтесь в цветы с одуряющим ароматом, задыхайтесь в мускусе, ешьте гашиш, а главное, любите, любите и любите… На первых порах я на вашем месте завел бы себе семерых мужчин, по числу дней в неделе, и одного назвал бы Понедельником, другого — Вторником, третьего — Средой и т. д., чтобы каждый знал свой день.
Этот разговор волновал Анну Акимовну. Она ничего не ела и только выпила рюмку вина.
— Дайте же мне, наконец, сказать! — говорила она. — Для себя лично я не понимаю любви без семьи. Я одинока, одинока, как месяц на небе, да еще с ущербом, и, что бы вы там ни говорили, я уверена, я чувствую, что этот ущерб можно пополнить только любовью в обыкновенном смысле. Мне кажется, что эта любовь определит мои обязанности, мой труд, осветит мое миросозерцание. Я хочу от любви мира моей душе, покоя, хочу подальше от мускуса и всех там спиритизмов и fin de siecle… одним словом, — смешалась она, — муж и дети.
— Замуж хотите? Что ж, и это можно, — согласился Лысевич. — Вам все нужно испытать: и замужество, и ревность, и сладость первой измены, и даже детей… Но торопитесь жить, торопитесь, милая, время уходит, не ждет.
— Вот возьму и выйду замуж! — сказала она, сердито глядя на его сытое, довольное лицо. — Выйду самым обыкновенным, самым пошлым образом и буду сиять от счастья. И, можете себе представить, выйду за простого рабочего человека, за какого-нибудь механика или чертежника.
— И это не дурно. Герцогиня Джосиана полюбила Гуинплена, и это ей позволяется, потому что она герцогиня; вам тоже все позволяется, потому что вы необыкновенная. Если, милая, захотите любить негра или арапа, то не стесняйтесь, выписывайте себе негра. Ни в чем себе не отказывайте. Вы должны быть так же смелы, как ваши желания. Не отставайте от них.
— Неужели меня так трудно понять? — спросила Анна Акимовна с изумлением, и глаза ее заблестели от слез. — Поймите же, у меня на руках громадное дело, две тысячи рабочих, за которых я должна ответить перед богом. Люди, которые работают на меня, слепнут и глохнут. Мне страшно жить, страшно! Я страдаю, а вы имеете жестокость говорить мне о каких-то неграх и… и улыбаетесь! — Анна Акимовна ударила кулаком по столу. — Продолжать жизнь, какую я теперь веду, или выйти за такого же праздного, неумелого человека, как я, было бы просто преступлением. Я не могу больше так жить, — сказала она горячо, — не могу!
— Как она хороша! — проговорил Лысевич, восхищаясь ею. — Бог мой, как она хороша! Но что же вы сердитесь, милая? Пусть я не прав, но неужели вы думаете, что если вы во имя идей, которые я, впрочем, глубоко уважаю, будете скучать и отказывать себе в жизненной радости, то рабочим станет от этого легче? Ничуть! Нет, разврат, разврат! — сказал он решительно. — Вам необходимо, вы обязаны быть развратной! Обмозгуйте это, милая, обмозгуйте!
Анна Акимовна была рада, что высказалась, и повеселела. Ей нравилось, что она так хорошо говорила и так честно и красиво мыслит, и она была уже уверена, что если бы, например, Пименов полюбил ее, то она пошла бы за него с удовольствием.
Мишенька стал наливать шампанское.
— Вы меня злите, Виктор Николаич, — сказала она, чокаясь с адвокатом. — Мне досадно, что вы даете советы, а сами совсем не знаете жизни. По-вашему, если механик или чертежник, то уж непременно мужик и невежа. А это умнейшие люди! Необыкновенные люди!
— Ваш батюшка и дядюшка… я их знал и уважал, — проговорил с расстановкой Крылин, который сидел, вытянувшись, как истукан, и все время, не переставая, ел, — были люди значительного ума и… и высоких душевных качеств.
— Ладно, знаем мы эти качества! — пробормотал адвокат и попросил позволения закурить.
Когда кончился обед, Крылина увели отдыхать. Лысевич докурил сигару и, покачиваясь от сытости, пошел за Анной Акимовной в ее кабинет. Укромные уголки с фотографиями, веерами на стенах и с неизбежным розовым или голубым фонарем среди потолка он не любил, как выражение вялого, неоригинального характера; к тому же, воспоминания о некоторых его романах, которых он теперь стыдился, были у него связаны с этим фонарем. Кабинет же Анны Акимовны с голыми стенами и безвкусною мебелью ему чрезвычайно нравился. Ему было мягко и уютно сидеть на турецком диване и поглядывать на Анну Акимовну, которая обыкновенно сидела на ковре перед камином и, охватив колени руками, глядела на огонь и о чем-то думала, и в это время ему казалось, что в ней играет мужицкая, староверская кровь.
Всякий раз после обеда, когда подавали кофе и ликеры, он оживлялся и рассказывал ей разные литературные новости. Говорил он витиевато, вдохновенно, сам увлекался своим рассказом, а она слушала его и всякий раз думала, что за такое удовольствие можно заплатить не двенадцать тысяч, а втрое больше, и прощала ему всё, что ей не нравилось в нем. Случалось, что он рассказывал ей содержание повестей и даже романов, и тогда два или три часа проходили незаметно, как минуты. Теперь он начал как-то кисло, расслабленным голосом и закрывши глаза.
— Я, милая, давно уж ничего не читал, — сказал он, когда она попросила его рассказать что-нибудь. — Впрочем, иногда читаю Жюля Верна.
— А я думала, что вы расскажете мне что-нибудь новенькое.