Выбрать главу

Эта обречённая интонация, эти многоточия в речи были так ей нехарактерны, что, когда Галина Николаевна встала, чтобы уйти, Иван затормозил и только в последний миг вскочил, схватил её за руку, краем глаза заметив, как рванули к ним люди в форме.

— Не устраивай сцен, — прошептала она совершенно бесцветным голосом. Это была не полковник Рогозина; он не узнавал её. Больно, мучительно больно натягивались нервы, их затягивали в узел, жгло жгло внутри…

Она вырвала свою руку и быстро прошла прочь. Тихонов смотрел, как Галина Николаевна растворяется в толпе, как уходит от него — в который раз.

Он закрыл глаза. Ещё несколько горячих, бесконечных секунд — и его наконец приняла милосердная тьма.

Комментарий к Мальчик со шпагой

Памяти Владислава Крапивина

========== И новая пустота ==========

Всё было, как тогда.

— Ты мог бы приносить пользу, — каждую ночь твердила Лариса. — Мог бы по-прежнему работать в ФЭС. Сколько дел уже было бы закрыто?

— У нас нет расписания, — отмахивался Иван.

Он бросил попытки выкинуть сестру из головы; оставалось только мириться, отмахиваться, пропускать мимо ушей. Ему и так было скверно, и Лара, чаще всего, только добавляла яда. Но иногда всё-таки утешала — хотя точно не сейчас.

— Не важно. Уж лучше бы ты сидел в лаборатории, помогал засаживать маньяков, разбираться, отстаивать… Вместо того, чтобы, — она презрительно оглядела обшарпанные, заклеенные старыми постерами стены, забранное решёткой окно, узкую кровать, — локалку им настраивать.

— Лариса… Ну заткнись, а? — попросил Тихонов, обхватывая голову и утыкаясь лицом в подушку. От наволочки пахло казёнщиной, в первые дни Иван накидывал сверху «вольную» ветровку, чтобы не так забивало нос, но потом и она пропахла неистребимым здешним духом. Позже Тихонов притерпелся; привыкаешь ко всему. Кроме — пустоты.

Каждый раз она была разной. Каждый день приходило новое утро. И с ним — новая пустота.

Дни слились, слиплись, забитые сверху тягучим соусом бессилия. Лариса была права: он ничего не мог сделать сделать. И если даже была иллюзия того, что в прошлом, в ФЭС он делал что-то, чтобы искупить, чтобы отмыться… Если иллюзия и была, то теперь она разбивалась о кристально-твёрдую, ясную, чёткую правду: может быть, сначала Иван и делал это ради сестры. Но потом, так незаметно, так естественно, как свет, как дыхание, он стал делать всё ради неё, ради Рогозиной, ради своей Галины Николаевны, теперь — уже совершенно недосягаемой. Ради неё во имя себя.

Он вспоминал тот день перед вылетом — блинчики в её холодной кухне, пикировка с Кругловым, судорожный разговор с Султановым. Вспоминал, как предложил куратору деньги — насколько же надо было быть не в себе? Тихонов со стоном переворачивался на спину и прижимал ладони к лицу. Не от стыда — от безысходности, от бессилия, от собственной ревности, дурости, горячности, с которыми уже ничто, ничто не поправить.

Всё было как в тот раз. Снова снилась Рогозина. Только теперь её точно, точно было не вернуть, не достичь, не вымолить прощенья.

Иногда, слушая эти мысли, Иван не выдерживал, вскакивал, как ужаленный, и принимался наматывать круги по тесной, узкой камере, заставленной убитым железом. Он язвил полковнику, пытался что-то объяснять, выкрикивал обвинения. Откровенно посылал Ларису, которая реже и реже покидала его мысли.

Иногда — без сил приваливался к стене, сидел в апатии, натянув рукава до самых запястий, чувствуя, как покалывает свежий шрам.

Наутро, через пару дней после ареста, когда его откачали, Иван подумал: придётся теперь носить два напульсника. Усмехнулся: симметрия. Потом решил: ну его. За помощь с сетью, ремонт железа и некоторые другие услуги ему могли достать что угодно; Тихонов иногда иронизировал сам с собой, когда полковник и сестра оставляли его мысли: если бы захотел, он смог бы спокойно дуть в тюрьме наркоту. В общем, он запросто получил бы второй напульсник, но выкинул даже первый и ходил теперь с разной степени свежести шрамами на обеих руках, совершенно худых, перевитых венами — это было особенно видно в майке; он не мог носить теперь даже футболку, постоянно испытывая душный, идущий изнутри жар. Испарина появлялась даже под чёлкой, какой бы ни стоял холод. А холод крепчал — золотистая осень обвалилась, как дрянная штукатурка, через решётку проступала сырая, гулкая, пустая, с оторочкой бездумной изморози.

Всё было как в тот раз. Во сне его преследовал белый шум, но иногда, как сквозь помехи, пробивались цветные видения, чаще всего — воспоминаний. Первые годы в ФЭС смешивались с крапивинскими днями, дело чести вклинивалось кошмаром в тихие новогодние вечера, те, первые, тринадцатилетней давности недели в тюрьме прореживали подколы Амелиной, долгие часы в гараже — в одиночестве или в компании Данилова или Холодова — короткие ночи в буфете.

Сердце стучало ровно, уже не срывая в истерику, горе потерянного обволокло его с головой, и Иван погрузился в пучину ниже уровня моря. Здесь оказалось не страшно, только вечно темно, тишина и сыро. Мимо размеренно плыли корабли воспоминаний, но они проходили, не касаясь, почти не трогая самого глубокого, спрятанного так крепко, что временами он даже не был уверен, что оно существует. Оно — этот янтарный кусочек, последний комок — пульсировало, как аварийка на тонущей подлодке. Лодка шла на дно, огонь затихал, засыпая, вспыхивая всё реже, реже, реже…

А потом Иван просыпался, и наутро наступала новая пустота.

Всё было как тогда.

— Ничему-то жизнь тебя не учит, Тихонов, — с грустью шептала сестра. — Тринадцать лет… чёртова дюжина. А ты так ничему и не научился.

— Всё верно, Ларка, — отвечал он. — Всё верно. Всё такой же дебил, Лариска…

И новая пустота.

***

А однажды ему пришло письмо. Лично в руки, значилось на конверте её почерком, но письмо всё равно вскрывали — это было видно. Рогозина понимала, что так и будет, а потому ограничилась довольно сухими, общими фразами. И всё-таки — годы совместной работы в ФЭС не прошли даром: она шифровала между строк, и он с лёгкостью считывал её тоску и скуку, напряжение и желание, чтобы всё закончилось поскорей. Остывшую, угасшую инициативу и меланхоличную, сардоническую грусть по Москве и Службе.

— Да вы ведь такая же наркоманка, как я. Так же торчите по ФЭС. Потому что больше ничего нет, — иронично произнёс Иван. Голос отразился от бетонных стен; камера так напоминала колодец, что порой он просыпался утопленником, глухой раковиной на зелёном пустынном дне, улиткой, вмятой в породу, долгие часы не впуская в себя реальность и только от стука замков вспоминая, кто он.

У него не было расписания; он чинил железо, которое приволакивали конвоиры, налаживал чьи-то ноутбуки, пересобирал системные блоки, чистил от вирусов смартфоны, настраивал системы, заправлял принтеры. Всё это занимало большую часть ночи, а днём он отсыпался, и эти видения — дно колодца со свисающими ветками яблонь, высокие крупные звёзды, тихие раковины, — становились всё чаще, всё плотней и объёмней. Иногда Иван просыпался, задыхаясь, словно и вправду лежал в воде. Смотрел на тонкие, бледные пальцы, избегал зеркала, в котором поселился отчётливый призрак, тряс головой в безнадёжных попытках вытрясти боль и окунался в новый день.

Читать её письмо, а позже и письма, стало ритуалом. Иван обернул бумагу в целлофан, чтобы не истереть совсем и сохранить аромат её парфюма, достал в тюремной библиотеке книгу по графологии и принялся изучать её почерк.

Ровные ряды букв — сила воли, хладнокровие и спокойствие. Сильный нажим — энергичность, настойчивость и работоспособность, стремление занять себя чем-то, страх остаться с собой наедине, творческие или руководящие способности. Строка уходит вниз — человек скептического плана. Угловатые буквы — предрасположенность к соперничеству… Ровные узкие поля — расчётливость. Изящные заглавные буквы — склонность к романтике. Наклон влево — контроль разума над эмоциями, рациональность и скрытность в сочетании с большой чувственностью. Кроме того — негативизм и склонность к сопротивлению. Удивительно, что с таким набором Рогозина сумела сделать карьеру в системе. Или, наоборот, неудивительно…