И снова — это ощущение стыда, позорной несвободы. Хотелось провалиться в небытие — не позволяли. Яркий свет. Грохот затворов и вспышек. Стук молотка. Крики из зала. Лязг ключей. Как будто мало наручников — посадили в клетку.
В зале пахнет толпой, мокрой с улицы верхней одеждой, нагретым ксероксом, дрянным кофе, страхом — её страхом. Бессилием — её бессилием.
Судья открывает рот, зачитывая приговор. Полковник Рогозина не слышит ни слова. Рот разевается беззвучно, как у рыбы. Вспышки, слепящие лампы вдавливают глазные яблоки внутрь; не закрыться. Не отгородиться. Чужие руки. Бессилие. Горячий, цепкий, влажный страх.
Вспышки, вспышки, вспышки… Вскрик из зала. Это мама. Это кричит мама. Нет. Не может быть. Мама давно мертва. И я тоже — я не здесь. На самом деле я не здесь, это всё…
— Сон. Дурной сон, Галина Николаевна. Очнитесь. Всё хорошо…
Вспышки, перерастающие в огонь. Пожирающий всё, оплавляющий клетку, заставляющий рваться вон из тела. Пузырится лакировка судейского стола; мерцают и с треском и искрами гаснут лампы. Тьма — в которой бушует огонь.
— Галина Николаевна!
Всё обрывается взрывом.
В себя её снова приводит прохладная, предрассветная мгла собственной квартиры и его ледяная ладонь на лбу.
***
Слава берёт её руки в свои и жмёт крепко, почти до боли. Улыбается, как всегда, без тени страха. Белые ровные зубы, потрескавшиеся губы, щетина, синие глаза на загорелом молодом лице.
Отчаянно хочется спать. Хочется проводить его, скорее закончить смену и уйти в палатку спать, спать, спать…
Лицо мужа расплывается в горячем мареве; жара поднимается от растрескавшейся земли, от песка, въедающегося в кожу, ввинчивающегося в любую щель. Жаркий сухой ветер треплет волосы.
— На сколько? — спрашивает Рогозина. Хочется пить, от усталости и обезвоживания кажется — язык шершавый.
— Три дня, — отвечает муж, и она заставляет себя улыбнуться. Три дня — это почти ничто; это в десять раз меньше шансов погибнуть, чем было в прошлый раз, когда он уезжал на месяц.
— Галина Николаевна!
Нелепо, что Слава зовёт по имени-отчеству. Галина Николаевна. Она с ним никогда даже имени своего не знала — так, кажется, бабушка говорила?.. Только Галочка, только голубушка — если наедине.
Знакомый шёпот — и её улыбка уже не вымученная, а искренняя, и вспоминается уже сияющая Москва, и улицы, и сырой яркий октябрь, бесконечные ночи, смеющиеся голубые глаза — так же рядом, как сейчас…
— Всё у нас будет хорошо, Галочка. Всё у нас будет ого-го! — шепчет он, и Рогозина кивает, и улыбается, и даже не плачет — она уже давно не плачет, когда он уходит. — Мы всё устроим по-нашему…
Глаза у него блестят и смеются, несмотря на жару, на пыль, на смерть повсюду вокруг. Упёртый фанатик… Вызвался в Чечню сам — а она поехала следом: благодаря отцу, получила направление на практику без всяких препон.
…Так редко выдавалось побыть вдвоём: у неё — бесконечные смены в полевом госпитале, у него — срочные, без графика и счёта, вылеты, операции, задачи…
Слава подносит её руки к лицу, прижимается к пальцам лбом, целует.
— Ну, пока, Галочка…
Ей не хочется отпускать, отчаянно не хочется, чтобы уходил. Страшно. Страшно… Страх поднимает голову чёрной змеёй с глазами-бусинами.
— Галина Николаевна!
Слава выпускает её руки.
Страх раздирает горло, мешает кричать. А ей так хочется крикнуть, заорать изо всех сил, чтобы догнать его воплем: не уходи! Не сейчас! Нет!
Он скрывается за бортом машины, сливается с сослуживцами. Кто-то кому-то машет.
— Слава!
Мотает головой; она так и слышит — крепись, Галка, у нас всё будет ого-го!
— Галина Николаевна, очнитесь!
После Чечни, в милиции, как получила полковника — ещё до ФЭС, — у неё часто брали интервью; часто спрашивали — как так? Женщина, такая молодая, но такой опыт, такие точки за плечами, такая выдержка, такая карьера! Как? Рогозина всегда отвечала, что брала пример с отца: самодисциплина, совесть, мудрость, закалка… Никогда, никому, ни в одном разговоре ни словом не давала понять — муж. Вот кто был для неё примером всегда и во всём. Улыбайся. Улыбайся, как бы ни было тяжело, как бы ни было страшно и холодно, как бы много смерти ни было вокруг. Улыбайся, Галка, потому что у нас всё ещё будет ого-го!
— Галина Николаевна! Проснитесь! Ну проснитесь же!..
Его руки гладят по плечам, сжимают, трясут… Слава, что ты делаешь? Славочка…
Руки холодные, а пальцы тонкие и длинные… непривычно… незнакомо… Слава?..
— Галина Николаевна!
Ей так хочется, чтобы муж наклонился, поцеловал в висок, как всегда делал, когда засыпала… Слава…
— Очнитесь, Галина Николаевна… Галина Николаевна… Что я могу сделать? Что такое? Не плачьте… не плачьте… пожалуйста…
***
Ошейник охватывает горло слишком плотно. Шея вспотела — слой пластика, запаянная в него взрывчатка, шарф; кожа раздражена и саднит.
В машине нечем дышать от резкой смеси бензина, одеколона, пота и сигарет, к горлу кислым клубком подкатывает тошнота. Полковник одёргивает себя, едва сдерживаясь, чтобы не поднять руки, не попытаться сорвать проклятый ошейник…
Гудят сирены. В сумерках мельтешат огни. Мысли путаются, тело кажется одеревенелым, ватным, слишком тяжёлым; очень сложно шевелиться, давит на грудь. С каждой минутой, с каждой секундой всё сложнее контролировать происходящее. Голос пробивается сквозь дурман просто звуком, почти не задевая сознания.
— Не одна на тот свет пойдёшь.
В горле сухо, реакция замедляется до критической засечки — если сейчас придётся вскочить, бежать, стрелять — она не сможет. Полковник знает и ненавидит это состояние — предвестник обморока, когда мир сужается до точки, цвета высасывает, остаётся тьма…
…Когда всё заканчивается, вновь овладеть собственным телом оказывается слишком сложно. Замёрзшие пальцы не слушаются, дверь поддаётся с третьей попытки, да и то оказывается, что это снаружи её открыл Круглов. Майор протягивает руку, последний рывок — и полковник наконец может опереться, прислониться, упасть. Голова сама опускается ему на плечо. Рогозина стоит так — покачиваясь, зарыв каблуки в землю, чтобы не рухнуть, чувствуя под щекой влажную плащёвку его форменной куртки, — на холодном, порывистом ветру незнамо сколько.
Часом позже руки по-прежнему ледяные, а в горле, сколько ни сглатывай, всё ещё стоит тугой, горячий ком, мешающий дышать. Майор растирает её онемевшие пальцы, доливает в чашку из фляги. Глоток. Огонь проходит по пищеводу. Распускается, согревает. Вспыхивает… Пылает, расходясь плотной багровой пеленой. Всё вокруг пылает… Снова… Горячей, выше, до звона в самом нутре. Взрыв… Осколки… Эхо всех тех взрывов, что ей удалось избежать… Звук сирен…
— Тише. Тише…
Полковник вскрикивает и просыпается от собственного крика. Иван цепко держит за запястья, ищет взгляда, размеренно, успокаивающе твердит:
— Всё хорошо… Всё в порядке… Всё хорошо…
Рогозина приподнимается на подушке. Сглатывает. Тяжело дыша, проводит ладонью по лбу, собирая в складки кожу.
— Всё хорошо, Галина Николаевна. Вы дома. Дома…
Тихонов отжимает полотенце и кладёт на лоб прохладную, тяжёлую ткань. Быстро, вскользь касается её щеки холодной ладонью, но тут же убирает руку. Рогозина ловит его ладонь неосмысленно, скорее на автомате, и снова прижимает к щеке. В этом нет никакого подтекста; это просто громадное облегчение — холод к пылающей коже.
— Всё… хорошо, — слегка сбивчиво шепчет Иван.
Тугой, горячий узел внутри ослабевает. Сердце переходит с рваного, хаотичного ритма на почти ровный.
Всё это — взрыв и захват, чужие смерти и снова и снова переживаемые кошмары — всё это сбудется, всё это случится с ней когда-нибудь; непременно случится. Но — не сейчас. Не сегодня.